Главная страница сайта Небесное Искусство Главная страница сайта Небесное Искусство Главная страница сайта Небесное Искусство
Это наследие будет передаваться так из поколения в поколение и по истечении нашего срока. Монах Каллист
Кликните мышкой 
для получения страницы с подробной информацией.
Блог в ЖЖ
Карта сайта
Архив новостей
Обратная связь
Форум
Гостевая книга
Добавить в избранное
Настройки
Инструкции
Главная
Западная Литература
Х.К. Андерсен
Р.М. Рильке
У. Уитмен
И.В. Гете
Поэзия
Проза
Переводы и переводчики
Литература о Гете
М. Сервантес
Восточная Литература
Фарид ад-дин Аттар
Живопись
Фра Анжелико
Книги о живописи
Философия
Эпиктет
Духовное развитие
П.Д. Успенский
Дзен. 10 Быков
Сервисы сайта
Мудрые Мысли
От автора
Авторские притчи
Помощь сайту
 

 

Текущая фаза Луны

Текущая фаза Луны

21 июля 2018

 

Главная  →  И.В. Гете  →  И.П. Эккерман. Разговоры с Гете  →  1831

Случайный отрывок из текста: Фарид ад-дин Аттар. Рассказы о святых. Хазрат Мансур Аммар
... Один богач дал четыре дирхама своему слуге и отправил его на базар. По дороге слуга встретил Аммара, читающего проповедь. Он говорил: «Найдется ли среди вас человек, который дал бы мне четыре дирхама взамен того, что я четыре раза помолюсь за него Богу?» Слуга дал четыре дирхама Аммару и попросил его четыре раза помолиться за него. Аммар спросил у слуги, о чем он должен просить Всевышнего. Слуга ответил: «Во-первых, я должен стать свободным; во-вторых, мой хозяин должен покаяться в грехах; в-третьих, я хочу получить вместо этих четырех дирхамов такую же сумму, и, в-четвертых, я прошу, чтобы Господь даровал Свою милость мне, тебе и всем верующим, собравшимся здесь». Аммар помолился Богу и попросил Его об этом. Когда слуга вернулся домой, его хозяин был очень зол на него, но после рассказа слуги, он не только перестал сердиться, но испытал большое душевное смятение. Он почувствовал глубокое раскаяние, упал на колени и стал просить Бога простить его за совершенные прегрешения. Затем он отпустил слугу на волю и в благодарность подарил ему четыре сотни дирхамов. Во сне богач услышал, как Глас Божий сказал ему: «Ты сделал свое дело, теперь Мы делаем Наше. Мы даруем Нашу милость тебе, твоему слуге, Аммару и всей общине». ...  Полный текст

 

И.П. Эккерман. Разговоры с Гете

1831

 

Суббота, 1 января 1831 г.

Несколько недель кряду я по годам просматривал письма Гете к разным лицам, сброшюрованные копии которых хранятся у него с 1807 года, и теперь в нижеследующих параграфах хочу записать кое-какие общие замечания, возможно, могущие пригодиться при редактировании будущего издания.

§1

Прежде всего возникает вопрос, не лучше ли опубликовать только отдельные места этих писем, то есть как бы выдержки из них.

Но тут я должен заметить, что Гете, в силу своей природы, даже к самым незначительным делам приступал энергично и целенаправленно — свойство, отчетливо проявившееся в письмах, автор которых, обсуждая любой вопрос, всегда остается самим собой, так что каждый листок, от первого до последнего слова, не только прекрасно написан, но нет в них ни единой строчки, в коей не сказывался бы его высокий дух и редкая образованность.

Посему я стою за то, чтобы письма печатались целиком, с начала и до конца, ведь особо значительные места нередко приобретают истинный блеск и убедительнейшее воздействие именно в связи с тем, что им предшествует или за ними следует.

Если же вглядеться попристальнее и противопоставить сии письма великому многообразию мира, кто дерзнет сказать, какое место в них значительно и, следовательно, достойно опубликования, а какое нет? Ведь у грамматика, биографа, философа, этика, естествоиспытателя, художника, профессора, актера и так далее до бесконечности интересы различны, и один пропускает то место, в которое другой будет внимательно вчитываться, стремясь его усвоить.

Так, например, в первой тетради имеется письмо от 1807 года к одному другу  [78] , чей сын хотел посвятить себя лесному делу, и Гете описывает ему его будущие занятия. Такое письмо, вероятно, пропустит молодой литератор, лесничий же с радостью отметит, что взор поэта проник и в его дело, что и здесь он сумел подать полезный совет.

Посему повторяю: я стою за издание этих писем без изъятий, такими, каковы они есть, тем паче, что в этом виде они уже распространились по свету, и, конечно же, надо считаться с тем, что адресаты со временем их напечатают в том виде, в каком они были ими получены.

§2

Но если бы среди писем нашлись не подлежащие публикации без сокращений, но тем не менее интересные и важные, я бы порекомендовал выписать сокращенные места и либо распределить их по годам, к которым они относятся, либо выделить в особое собрание.

§3

Может случиться, что письму, впервые попавшемуся нам в одной из тетрадей, мы не придадим особого значения и не сочтем нужным опубликовать его. Но если по письмам за другой какой-нибудь год мы установим, что письмо это не осталось беспоследственным, иными словами, что оно является первым звеном длинной цепи, то его необходимо опубликовать.

§4

Могут, конечно, возникнуть сомнения, что лучше: объединить письма соответственно лицам, которым они написаны, или распределить их вперемежку, по годам.

Я бы предложил последнее, во-первых, потому, что это внесет приятное разнообразие в такое собрание, ибо письма к разным людям отличны не только по тону, но и по содержанию. Тут речь идет о театре, там о поэтическом труде или о естествознании, о семейных делах или об отношении к высоким особам, к друзьям и так далее.

Я стою за издание писем в хронологическом порядке еще и потому, что письма, написанные в одном году, касаясь многого, что тогда волновало умы, воссоздают не только характерные черты данного года, но широко охватывают настроения и занятия пишущего, а значит, могут внести ряд новых интересных подробностей в ранее изданную суммарную биографию «Анналы».

§5

Письма, отданные в печать получателями таковых, возможно, потому, что они содержат признание их заслуг или еще нечто похвальное и примечательное, надо повторно включить в это собрание отчасти потому, что они от него неотъемлемы, отчасти же потому, что адресаты получат известное удовлетворение, так как это перед всеми подтвердит подлинность сохранившихся у них документов.

§6

Вопрос, надо или не надо помещать в собрании рекомендательные письма, следует решать в зависимости от личности рекомендуемого. Если он не стал сколько-нибудь значительным человеком и ничего особо примечательного в письме не содержится, его следует опустить. Если же рекомендуемый успел составить себе имя — письмо надо печатать.

§7

Письма, адресованные лицам, причастным к жизни Гете, как, например, Лафатер, Юнг, Бериш, Клип, Хаккерт и другие, интересны сами по себе, их надо включать в собрание, даже если они по существу ничем не примечательны.

§8

Вообще же к выбору писем необходимо подходить смелее, ибо они освещают широкие интересы 1 ете и его разнообразную деятельность во многих областях, не говоря уже о том, что его отношения к самым различным людям, так же как его поведение в самых различных ситуациях, — всегда поучительны.

§9

Если в разных письмах речь идет об одном и том же факте, то следует выбрать из них наиболее выразительные, а если один и тот же пункт повторяется во многих письмах, то в некоторых желательно его опустить, оставив лишь там, где он высказан всего ярче.

§10

В письмах от 1811—1812 годов, напротив, автор раз двадцать просит присылать ему автографы выдающихся людей. Такие или похожие места снимать, конечно, не следует, они весьма характерны и берут за живое.

Предыдущие параграфы — результат просмотра писем за 1807, 1808 и 1809 годы. Наблюдения, которые могут возникнуть в дальнейшем, будут добавлены к ним.

Э.

В., 1 января 1831 г.

Сегодня после обеда я, пункт за пунктом, обсудил с Гете вышеизложенное, и он охотно согласился на все мои предложения.

— В своем завещании, — сказал он, — я назову вас как издателя этих писем и упомяну о том, что мы с вами, в общих чертах, договорились, как с ними следует поступать.

Среда, 9 февраля 1831 г.

Вчера продолжал читать с принцем «Луизу» Фосса и потом записал кое-что для памяти. Я был восхищен великолепным воссозданием разнообразной природы и внешнего обличия героев; и все-таки мне казалось, что стихотворению недостает высокого содержания, и это особенно бросается в глаза в диалогах, когда действующие лица говорят о своей внутренней жизни. В «Векфилдском священнике» речь тоже идет о сельском пасторе и его семействе, но автор этой книги обладал более широким культурным кругозором, коим он, так же как и богатой душевной жизнью, наделил своих персонажей. В «Луизе» преобладает средний, обиходный уровень культуры, вполне удовлетворяющий известный круг читателей. Что касается стихов, то гекзаметр, по-моему, слишком претенциозен для столь ограниченной жизни и обстоятельств, вдобавок у Фосса он часто кажется несколько принужденным и жеманным, да и периоды иной раз звучат неестественно, отчего их трудно прочесть. За обедом я высказал все это Гете.

— Прежние издания стихотворения, — сказал он, — были в этом смысле много лучше, я, помнится, читал его с удовольствием. Позднее Фосс стал мудрить над ним и своими техническими выдумками испортил то, что было естественным и легким в этих стихах. Нынче вообще все внимание устремлено на технику, и господа критики подымают шум, если, упаси боже, заметят одну не вовсе чистую рифму. Будь я помоложе и позадиристее, я бы нарочно погрешал против их технических причуд, пользуясь аллитерациями, ассонансами и неточными рифмами, сколько мне вздумается, зато я бы постарался высказать такое, что каждому бы захотелось это прочитать и выучить наизусть.

Пятница, 11 февраля 1831 г.

Сегодня за обедом Гете сказал мне, что приступил к работе над четвертым актом «Фауста» и теперь уж будет продолжать ее. Я был просто счастлив.

Далее он очень лестно отзывался о Карле Шёне, молодом лейпцигском филологе, который написал работу о костюмах в трагедиях Еврипида и в ней, несмотря на свою незаурядную ученость, высказал лишь то, что имеет непосредственное отношение к его теме.

— Меня порадовало, — сказал он, — что Шёне с такой творческой серьезностью подходит к делу, тогда как в последнее время многие филологи только и знают, что затевать споры из-за коротких и длинных слогов.

Такое ковыряние в технических мелочах — всегда признак непродуктивной эпохи, как, разумеется, и личности того, кто в них погрязает.

Правда, это еще не единственная помеха. Граф Платен, например, удовлетворяет едва ли не всем требованиям, которые мы предъявляем к хорошему поэту: воображения, изобретательности, ума и продуктивности ему не занимать стать, технически он весьма и весьма оснащен, эрудиции и серьезности у него тоже предостаточно, но ему мешает злополучный полемический азарт.

А то, что даже величие Неаполя и Рима не заставили его позабыть о жалких неурядицах немецкой литературы, — непростительно для человека, столь одаренного. По его романтическому «Эдипу», особенно по технике выполнения, смело можно сказать, что именно Платен в состоянии создать лучшую немецкую трагедию, но поскольку в «Эдипе» он попытался спародировать трагические мотивы, то как прикажете ему всерьез работать над трагедией?

И затем — об этом почему-то никогда не думают — такая ненужная суета подчиняет себе нашу душу, образы наших врагов становятся призраками, которые играют с ними недобрые шутки в разгар нашей свободной творческой деятельности и вносят смятение в чувствительную душу поэта. Лорд Байрон погиб от своего полемического задора, Платен же имеет все основания свернуть с этого пагубного пути, на благо немецкой литературе.

Суббота, 12 февраля 1831 г.

Читаю Евангелие и думаю о картине, которую мне на днях показывал Гете. Христос идет по морю  [79] , Петр по волнам спешит ему навстречу, но, на мгновение утратив присутствие духа, начинает тонуть.

— Это одна из прекраснейших легенд, — сказал Гете, — я очень ее люблю. В ней высказана высокая мысль; человек благодаря вере и мужеству своего духа побеждает даже в труднейшем начинании, но стоит толике сомненья закрасться в него, и он погиб.

Воскресенье, 13 февраля 1831 г.

Обед у Гете. Он говорит, что продолжает работу над четвертым актом «Фауста» и это начало у него получилось именно таким, как он хотел.

— Что должно в этом акте происходить, — сказал он, — я, как вам известно, знал уже давно, но как оно происходит, меня еще не очень-то удовлетворяло, и я радуюсь удачным мыслям, которые наконец меня осенили. Теперь я могу заполнить брешь между «Еленой» и готовым пятым актом; я основательно все продумаю и набросаю подробную схему, чтобы уверенно и с полным удовольствием работать над теми сценами, которые мне в данный момент приглянулись. Этот акт тоже будет носить обособленный характер, настолько, что явится как бы замкнутым мирком, не касающимся всего остального и лишь едва приметными узами связанным с предыдущим и последующим, иными словами — с целым.

— В этом будет его общее с другими актами, — сказал я, — ибо по сути дела и «Ауэрбахский погребок» и «Кухня ведьмы», «Блокеберг», «Государственный совет», «Маскарад», бумажные деньги, лаборатория, «Классическая Вальпургиева ночь», «Елена», — это само стоятельные маленькие миры; в каком-то смысле они, правда, взаимодействуют, но мало друг с другом соприкасаются. Поэт стремится поведать о многообразии мира и сказания о прославленных героях использует лишь как путеводную нить, на которую нанизывает все, что ему вздумается. Так обстоит с «Одиссеей», не иначе и с «Жиль Блазом».

— Вы совершенно правы, — сказал Гете, — при такой композиции главное, чтобы отдельные массивы были значительны и ясны, целое все равно ни с чем не соразмеришь, но именно потому оно, как любая неразрешенная проблема, будет упорно привлекать к себе внимание людей.

В ответ на это я рассказал о письме некоего молодого военного, которому я, так же как и другие его друзья, посоветовал поступить на иностранную службу и который теперь, поскольку тамошние обычаи пришлись ему не по нраву, поносит всех своих советчиков.

— Страшная штука эти советы, — произнес Гете, — а уж если ты собственными глазами убедился, как часто разумнейшие начинания терпят крах, а нелепейшие приводят к счастливой развязке, у тебя навек отпадет желание давать советы. Да ведь, по правде говоря, тот, кто просит совета, — глуп, а тот, кто его дает, — самонадеян. Советовать можно лишь в деле, в котором ты сам собираешься участвовать. Ежели кто-нибудь у меня просит доброго совета, я отвечаю, что готов дать его с условием, что он ему не последует.

Разговор перешел на Новый завет, и я сказал, что недавно перечитывал то место, где Христос идет по морю, а Петр ему навстречу.

— Если долго не читать евангелистов, — добавил я, — не можешь надивиться их нравственному величию. А в высоких требованиях, которые они предъявляют к нашей нравственной силе воли, слышится своего рода категорический императив.

— В первую очередь, — вставил Гете, — это категорический императив веры; Магомет со временем еще дальше пошел по этому пути.

— Вообще же, — сказал я, — Евангелия, когда в них вчитаешься повнимательнее, полны отклонений и противоречий, бог весть какие превратности судьбы испытали эти книги, прежде чем они были собраны воедино и приведены в тот вид, в каком они нам известны.

— Поставить себе задачей историке-критическое исследование этого вопроса — все равно, что вознамериться выпить море, — сказал Гете. — Куда разумнее без долгих размышлений принять все как есть и усвоить из этого то, что содействует нашей нравственной культуре и укрепляет ее. Вообще-то, конечно, хочется представить себе еще и местность, и тут самое лучшее, что я могу порекомендовать вам, это прекрасный труд Рера о Палестине. Покойный великий герцог так дорожил этой книгой, что купил ее дважды. Первый экземпляр он, по прочтении, подарил библиотеке, а другой оставил себе, чтобы всегда иметь его под рукой.

Я подивился интересу великого герцога к такого рода книге.

— В этом смысле, — сказал Гете, — он был человеком необыкновенным. В любой области все сколько-нибудь значительное возбуждало его интерес. Он неустанно стремился вперед и все новые изобретения и устройства старался внедрить в своем герцогстве.

Если же что-то не удавалось, он больше об этом не говорил. Я частенько ломал себе голову, как оправдать в его глазах ту или иную неудачу, но он принимал ее с беззаботной веселостью и уже опять помышлял о чем-то новом. Таково уж было величие его натуры, к тому же не привитое воспитанием, а врожденное.

После обеда, рассматривая гравюры на меди по картинам современных художников, главным образом ландшафты, мы с удовольствием отметили, что в них отсутствует какая бы то ни было фальшь.

— В мире уже веками существует столько хорошего, — сказал Гете, — что, право, не стоит удивляться, если его воздействие продолжается и, в свою очередь, порождает хорошее.

— Плохо только, — заметил я, — что различные теории сбивают с толку молодых талантливых людей и те зачастую не знают, какому святому молиться.

— Да, и тому есть множество примеров, — сказал Гете, — целые поколения страдали и гибли от предвзятых мнений, — впрочем, и мы немало от таковых натерпелись. А в наши дни еще и печать, которая дозволяет открыто проповедовать любое заблуждение! Если художественный критик с годами начнет мыслить правильнее и пожелает публично признать свои прежние ошибки, все равно окажется, что его лжеучение уже сделало свое дело, да и впредь будет, наподобие лианы, обвиваться вокруг всего правильного и доброго. Утешением мне служит лишь то, что истинный талант не позволит сбить себя с толку и загубить.

Мы продолжали рассматривать гравюры.

— Это и вправду отличные картины, — сказал Гете. — Их авторы — одаренные люди, которые многому научились и выработали в себе вкус и понимание искусства. И все же их произведениям кое-чего недостает, а именно: мужества. Заметьте себе это слово и подчеркните его. В этих картинах нет той всепроникающей силы, которая всюду проявлялась в минувших столетиях, а сейчас ее и след простыл, причем не только в живописи, но и во всех прочих искусствах. У нынешнего поколения поубавилось силы, и трудно сказать, родились они такими или же это следствие небрежного воспитания и плохой пищи.

— Кроме того, мы видим, какое значение в искусстве имеют крупные личности, в прежние времена встречавшиеся чаще, чем теперь. В Венеции, стоя перед творениями Тициана или Паоло Веронезе, ты ощущаешь могучий дух этих мужей, как в остроумнейшей композиции целого, так и в отдаленной мельчайшей его подробности. Их широкое энергетическое восприятие мира проникает все составные части полотна, а высшая мощь личности художника, расширяя собственное твое существо, поднимает тебя над самим собою. Мужество, о котором вы сейчас говорили, наиболее ярко проявляется в пейзажах Рубенса. Разумеется, это только деревья, земля, вода, облака и скалы, но бесстрашный дух творца этих картин здесь наполнил собою все формы, и пусть мы видим ту же знакомую нам природу, но она пронизана необоримой силой художника и заново воссоздана им, в согласии с его духом и пониманием.

— Разумеется, — сказал Гете, — в пластических искусствах и в поэзии личность — это все. Но, увы, в новейшее время среди критиков и ценителей искусства встречаются худосочные господа, которые с этим не согласны и мощную личность творца расценивают всего лишь как придаток к творению поэтического или пластического искусства.

Но, понятно, чтобы чувствовать и чтить великого художника, надо и самому что-то собой представлять. Все отрицающие возвышенный строй Еврипидовых творений — мелкие душонки, неспособные до него возвыситься, или же бесстыдные шарлатаны, которые, пользуясь слабостью нынешнего общества, хотят в его глазах выглядеть значительнее, чем они есть, и преуспевают в этом.

Понедельник, 14 февраля 1831 г.

Обедал с Гете. Он эти дни читал мемуары генерала Раппа, отчего разговор зашел о Наполеоне и о том, как должна была чувствовать себя мадам Летиция, мать стольких героев и родоначальница столь могучей семьи. Наполеона, второго своего сына, она родила, когда ей было восемнадцать, а ее мужу двадцать три, и на его физической стати, видимо, благотворно сказалась юность родителей. После него она родила еще троих сыновей. Все люди незаурядных способностей, дельные, энергичные и к тому же не лишенные поэтического дара. За четырьмя сыновьями следуют четыре дочери и, наконец, последний сын Жером, по-видимому, уже несколько обделенный врожденными талантами.

— Талант, конечно, не передается по наследству, но у него должна быть устойчивая физическая основа, почему и не безразлично, рожден ли человек первым или последним, от сильных и молодых родителей или от ослабевших и старых.

— Странно, — сказал я, — что из всех талантов раньше всего обнаруживается талант музыкальный, — ведь Моцарт на пятом году жизни, Бетховен на восьмом и Гуммель на девятом уже повергали в изумление окружающих своей игрой и своими музыкальными сочинениями.

— Музыкальный талант, — сказал Гете, — проявляется так рано потому, что музыка — это нечто врожденное, внутреннее, ей не надо ни питания извне, ни опыта, почерпнутого из жизни. Но все равно явление, подобное Моцарту, навеки пребудет чудом, и ничего тут объяснить нельзя. Да и как, спрашивается, мог бы всевышний повсеместно творить свои чудеса, не будь у него для этой цели необыкновенных индивидуумов, которым мы только дивимся, не понимая: и откуда же такое взялось.

Вторник, 15 февраля 1831 г.

Обедал с Гете. Я рассказывал ему о театре. Он считает, что пьеса, которую давали вчера. «Генрих Третий» Дюма, превосходна, но публике она не по зубам.

— Будь я сейчас директором театра, — сказал он, — я бы не решился ее ставить, мне еще памятно, сколько трудов я положил, чтобы протащить на сцену «Стойкого принца»  [80] , пьесу куда более человечную, поэтическую и, собственно говоря, более близкую нам, чем «Генрих Третий».

Я заговариваю о «Великом Кофте», которого перечитывал на днях. Останавливаюсь на отдельных сценах и под конец упоминаю о том, как мне хотелось бы увидеть его на сцене.

— Мне приятно, — сказал Гете, — что «Великий Кофта» пришелся вам по душе и что вы уловили то, что я вложил в него. По правде сказать, не так уж просто было сначала поэтически обработать вполне реальный факт, а потом еще приспособить эту обработку для театра. И все-таки вы не станете отрицать, что в целом эта вещь задумана для сцены. Шиллер очень ее одобрял, и один раз мы ее поставили. У избранного общества она имела ошеломляющий успех. Но для широкой публики такая пьеса не годится: преступления, в ней изображенные, отпугивают и оскорбляют ее. По дерзости она сродни «Театру Клары Газуль», и, право же, французский автор может только позавидовать, что я перехватил у него такой хороший сюжет. Я говорю «такой хороший сюжет», имея в виду не только его нравственное, но и большое историческое значение. Факты, мною выбранные, непосредственно предшествуют Французской революции и в известной мере, послужили для нее основанием. Королева, безнадежно запутавшаяся в злосчастной истории с ожерельем, утрачивает свое достоинство, более того — уважение народа, а следовательно, в его глазах и свою неприкосновенность. Ненависть никому не вредит, но презрение губит человека. Коцебу долго ненавидели, однако лишь после того, как некоторым журналам удалось сделать его имя презренным, его настиг кинжал студента.

Четверг, 17 февраля 1831 г.

Обедал с Гете. Я принес ему «Пребывание в Карлсбаде», написанное в 1807 году, которое кончил редактировать сегодня утром. Мы беседуем о тех мудрых мыслях, которые там встречаются наряду с беглыми ежедневными записями.

— Люди почему-то считают, — смеясь, говорит Гете, — что надо состариться, чтоб поумнеть, на самом же деле с годами только и хлопочешь, чтобы остаться таким же умным, каким ты был прежде. Поднимаясь по ступеням жизни, человек, конечно, меняется, но разве он смеет сказать, что становится лучше, не говоря уж о том, что в двадцать лет он о многом судит не менее правильно, чем в шестьдесят.

Разумеется, на равнине мир видится иным, нежели с высот предгорья или с ледников первозданных гор. С одной точки мир открывается шире, чем с другой, но это и все, нельзя сказать, что отсюда мы видим правильнее, чем оттуда. И если писатель оставляет нам памятники, созданные в ту или иную пору его жизни, важно лишь, чтобы у него имелся врожденный талант и добрая воля, чтобы он всегда обладал чистотой зрения и восприятия и говорил так, как думает, не преследуя никаких побочных целей. Тогда все им написанное, если оно было правильно в пору своего возникновения, останется правильным и впредь, как бы впоследствии ни развивался и ни менялся автор.

Я полностью согласился с этими словами.

— На днях мне попался в руки какой-то завалящий листок, — продолжал Гете, — я его прочел и сказал себе: «Гм! то, что здесь написано, в общем-то правильно, ты и сам думаешь не иначе, да и сказал бы, пожалуй, так же». Но когда я хорошенько вчитался, выяснилось, что это листок из собственного моего произведения. Постоянно стремясь вперед, я забываю, что написал, и вскоре уже смотрю на свое произведение как на нечто совершенно чуждое.

Я поинтересовался, как идут дела с «Фаустом».

— Он меня уже не отпускает, — сказал Гете, — я все время о нем думаю и каждый день что-нибудь для него изобретаю. Кстати, я велел сброшюровать всю рукопись второй части, дабы она, как некая ощутимая масса, была у меня перед глазами. Место недостающего четвертого акта я заполнил листами чистой бумаги, ибо завершенное, без сомнения, манит и подталкивает закончить то, что еще недоделано. В таком чувственном напоминании больше толку, чем можно предположить, а умственному труду следует помогать всякого рода затеями.

Гете велел принести новый, сброшюрованный экземпляр «Фауста», и я был поражен обилием написанного. Передо мною лежала рукопись, составлявшая увесистый том.

— Подумать только, что все это создано за те шесть лет, что я прожил здесь, — сказал я, — а вас ведь отвлекали сотни разных дел и занятий, и вы мало времени могли уделять «Фаусту». Вот наилучшее доказательство, что произведение растет, даже если к нему лишь время от времени что-то добавляют.

— В этом окончательно убеждаешься, становясь старше, — сказал Гете, — в юности полагаешь, что все делается за один день. Если счастье не оставит меня и я впредь буду чувствовать себя хорошо, то в ближайшие весенние месяцы я надеюсь основательно продвинуться с четвертым актом. Как вам известно, этот акт я придумал уже давно, но поскольку остальное неимоверно разрослось во время работы, то из всего придуманного я могу использовать лишь самое общее, и теперь мне придется дополнять этот промежуточный акт новыми сценами, дабы он вышел не хуже других.

— Мир, явленный нам во второй части, — сказал я, — куда богаче, чем в первой.

— Разумеется, — подтвердил Гете, — почти вся первая часть субъективна. Она написана человеком, более подвластным своим страстям, более скованным ими, и этот полумрак, надо думать, как раз и пришелся людям по сердцу. Тогда как во второй части субъективное почти полностью отсутствует, здесь открывается мир, более высокий, более обширный, светлый и бесстрастный, и тот, кто мало что испытал и мало пережил, не сумеет в нем разобраться.

— Да, есть там кое-какие головоломки, — сказал я, — и без известных знаний ко второй части, пожалуй, не подступишься. Я, например, очень рад, что прочитал книжку Шеллинга о кабирах   [81] и теперь понимаю, о чем вы говорите в одном из прекраснейших мест «Классической Вальпургиевой ночи».

— Я всегда считал, — смеясь, сказал Гете, — что знания не вовсе бесполезны.

Пятница, 18 февраля 1831 г.

Обедал с Гете. Разговор о различных формах правления и о трудностях, стоящих на пути чрезмерного либерализма, который, потакая самым различным требованиям, провоцирует все новые и новые, так что никто уже не понимает, какие из них следует удовлетворять. Одни говорят, что невозможно долго править государством с помощью одной только доброты, мягкости и деликатности, ибо правительству приходится держать в респекте мир, достаточно пестрый и развращенный. Другие твердят, что править народом — ремесло очень непростое и потому правителю негоже чем-то отвлекаться от своих прямых обязанностей, например, выказывать излишнее пристрастие к искусствам, поскольку это идет в ущерб не только его собственным интересам, но и подтачивает силы государства. Увлечение искусствами надо предоставить частным лицам, имеющим большое состояние.

Далее Гете сказал мне, что его «Метаморфоза растений» хорошо продвигается благодаря переводу Сорэ и что теперь при дополнительной обработке предмета, прежде всего спиральной тенденции растений, ему неожиданно пришли на помощь новые труды некоторых ученых.

— Мы, как вам известно, — продолжал он, — занимаемся этим переводом уже больше года, тысячи препятствий вставали на нашем пути, временами вся эта затея казалась безнадежной, и я в душе не раз проклинал ее. Но теперь я благодарю бога за эти препятствия, ибо, покуда мы медлили, другие достойные люди сделали интереснейшие открытия, которые не только льют воду на мою мельницу, но дают мне возможность неимоверно продвинуться вперед и завершить мой труд так, как год назад я еще и мечтать не смел. Подобное уже не раз со мной случалось, так что поневоле начинаешь верить во вмешательство высших сил, демонического начала, перед коим ты благоговеешь, не дерзая даже пытаться его себе объяснить.

Суббота, 19 февраля 1831 г.

Обедал у Гете вместе с надворным советником Фогелем. Кто-то прислал Гете брошюру об острове Гельголанде, которую он прочитал с большим интересом и вкратце рассказал нам наиболее существенное из ее содержания.

Вслед за разговорами об этом своеобразном уголке земли пришел черед медицинских вопросов; Фогель сообщил нам последнюю новость: в Эйзенахе, несмотря на все прививки, неожиданно вспыхнула эпидемия натуральной оспы и за короткое время унесла много человеческих жизней.

— Природа, — сказал Фогель, — нет-нет да и сыграет с нами недобрую шутку, к ней надо очень осторожно подходить со своими теориями. Оспопрививание считалось средством настолько верным и надежным, что было возведено в закон. Но после того, как в Эйзенахе оспой заболели и те, кто подвергся прививке, оно сделалось подозрительным и подорвало уважение к закону.

— Тем не менее, — сказал Гете, — я стою за то, чтобы прививки и впредь оставались обязательными, так как исключительный случай не идет ни в какое сравнение с теми необозримыми благодеяниями, которые оказал закон.

— Я полагаю, — заметил Фогель, — более того, берусь утверждать, что во всех случаях, когда прививка не помогла и человек заболел натуральной оспой, она была сделана неправильно. Чтобы привитая оспа явилась спасением, она должна быть сильной и сказаться в высокой температуре, легкий зуд без жара ни от чего не предохраняет. Сегодня на собрании медиков я предложил обязать всех ведающих прививками применять усиленные дозы.

— Надеюсь, что ваше предложение было принято, — сказал Гете,— я всегда ратую за строгое выполнение закона, особенно в такое время, как нынче, когда слабость и преувеличенный либерализм приводят к излишней уступчивости.

Далее речь зашла о том, что теперь даже в вопросе о вменяемости преступника суд проявляет нерешительность и слабость и что свидетельские показания, равно как и медицинская экспертиза, обычно направлены на то, чтобы избавить преступника от заслуженной кары. Фогель хвалил одного молодого врача, в подобных случаях умевшего выдержать характер: недавно, когда суд заколебался, следует ли считать вменяемой некую детоубийцу, он решительно назвал ее вполне вменяемой.

Воскресенье, 20 февраля 1831 г.

Обедал с Гете. Он говорит, что, тщательно проверив мои наблюдения над синими тенями на снегу, равно как и вывод, что они являются, отражением небесной синевы, он признал все это правильным.

— Правда, здесь не исключено и двойное действие, — сказал он,— возможно, что желтоватый оттенок света поощряет феномен синевы.

Я полностью с ним согласился, радуясь, что Гете наконец-то признал мою правоту.

— Меня только огорчает, — заметил я, — что эти наблюдения над цветом на Монте-Розе и Монблане я не записал тут же, на месте. Главным их результатом явилось то, что в полдень, при наиболее ярком солнце, на расстоянии восемнадцати — двадцати миль снег выглядел желтым, даже красновато-желтым, в то время как бесснежная часть горной цепи утопала в синеве. Этот феномен не удивил меня, так как я наперед знал, что соответствующая масса промежуточной мутной среды придает белому снегу, отражающему полуденное солнце, темно-желтый оттенок, но очень меня порадовал тем, что решительно опроверг ошибочные взгляды некоторых ученых, утверждающих, что воздух имеет свойство окрашивать в синий цвет. Если бы воздух сам по себе был голубоватым, то снег на гигантском пространстве, пролегавшем между мною и Монте-Розой, должен был бы светиться голубизной или хотя бы молочной голубизной, но не отливать желтым и красновато-желтым цветом.

— Это важное наблюдение, — сказал Гете, — оно, бесспорно, опровергает пресловутую ошибку естествоиспытателей.

— В сущности, — заметил я, — учение о мутных средах на столько просто, что может показаться, будто ничего не стоит за несколько дней, а то и часов научить ему другого. Трудное здесь — это оперировать законом и уметь прозревать прафеномен в тысячекратно обусловленных и завуалированных явлениях.

— Я бы это сравнил с игрой в вист, — сказал Гете, — правила ее легко запомнить и усвоить, но, чтобы стать настоящим мастером виста, надо играть долгие годы. Вообще со слуха ничему не научаешься; если ты сам деятельно в чем-либо не участвуешь, то и знания твои останутся половинчатыми и поверхностными.

Затем Гете рассказал мне о книге одного молодого физика, которую очень хвалил за ясность изложения и даже готов был простить ему теологическую направленность его труда.

— Человеку свойственно, — сказал Гете, — смотреть на себя как на цель творения, а на все прочее как на существующее лишь постольку, поскольку оно ему служит и приносит пользу. Он завладел растительным и животным миром и, считая другие создания подходящей для себя пищей, поедает их, вознося хвалу доброму своему богу, который по-отечески о нем печется. У коровы он отнимает молоко, у пчелы мед, у овцы шерсть и, находя этому полезное для себя применение, полагает, что все создано для него. Он и вообразить не может, чтобы самая ничтожная былинка не для него прорастала из земли, и если еще не смекнул, какую пользу она ему принесет, то уж со временем смекнет обязательно.

А раз таков ход его мысли вообще, то не иначе он думает и в каждом отдельном случае и, уж конечно, переносит привычные представления из жизни в науку и, приступая к рассмотрению отдельных частей органического существа, непременно задается вопросом об их полезности и назначении.

Какое-то время это ему еще сходит с рук даже в науке, но вскоре он натолкнется на явления, которые при столь узком кругозоре никак себе не объяснишь, и, не возвысившись над ними, неизбежно запутается в сплошных противоречиях.

Эти ревнители пользы говорят: у быка есть рога, чтобы ими защищаться. Но тут возникает вопрос: почему их нет у овцы? А у барана если и есть, то загнутые вокруг ушей и, значит, вполне бесполезные?

И совсем другое будет, если я скажу: бык защищается рогами, потому что они у него есть.

Вопрос о цели, вопрос почему начисто не научен. Вопрос как, напротив, помогает нам продвинуться несколько дальше. Если я задаюсь вопросом как, то есть по какой причине выросли рога у быка, то это уже приводит меня к рассмотрению всей его организации и одновременно учит меня, отчего у льва нет и не может быть рогов.

В черепе человека имеются две полые пазухи. С вопросом почему здесь далеко не уйдешь, но вопрос как помогает мне понять, что эти пазухи — остатки животного черепа; у животных в силу их более примитивной организации они выражены отчетливее, но и у человека они, несмотря на всю высоту его организации, не вовсе исчезли.

Ревнители пользы боятся утратить своего бога, ежели им помешают молиться тому, кто дал быку рога для защиты. Но мне да будет дозволено чтить того, кто был так щедр в своем творении, что, не удовлетворившись великим многообразием растений, создал еще одно, заключающее в себе все остальные, и вслед за тысячами многообразных животных — существо, всех их объемлющее: человека.

Пусть другие чтят того, кто дал корм скоту, а человеку вдосталь еды и питья. Я же чту того, кто одарил мир такою животворящей силой, что, если лишь миллионная часть сотворенного им приобщается к жизни, мир уже так кишит живыми существами, что ни война, ни чума, ни вода, ни огонь ему не страшны. Таков мой бог.

Понедельник, 21 февраля 1831 г.

Гете очень хвалил последнюю речь Шеллинга, способствовавшую успокоению мюнхенских студентов.

— Речь его, — сказал он, — хороша от первого до последнего слова, так что мы снова радуемся выдающемуся таланту этого человека, давно нами почитаемого. В данном случае им руководили благородные побуждения и цель он преследовал честнейшую, оттого вся речь так превосходно и удалась ему. Если бы то же самое можно было сказать относительно побуждений и цели его книжки о кабирах, то мы и за этот труд должны были бы прославлять его, ибо он и в ней сумел показать свои риторические таланты и свое искусство.

В связи с «Кабирами» Шеллинга разговор коснулся «Классической Вальпургиевой ночи» и того, как она отлична от сцен на Брокене в первой части.

— Старая «Вальпургиева ночь», — сказал Гете, — носит монархический характер, ибо черт все время единолично властвует в ней. «Классической» же придан характер решительно республиканский, здесь все стоят в одном ряду и один значит не больше другого, никто никому не подчиняется и никто ни о ком не печется.

— К тому же, — сказал я, — в «Классической ночи» все разобщено, каждое действующее лицо — резко очерченная индивидуальность, тогда как на немецком Блоксберге отдельные образцы растворяются в общей массе ведьм.

— Поэтому-то, — заметил Гете, — Мефистофель мигом понял, что это значит, когда Гомункул заговорил с ним о фессалийских ведьмах. Настоящий знаток древности тоже кое-что представит себе, услышав слова «фессалийские ведьмы», тогда как для неуча это будет звук пустой.

— Древность, — сказал я, — для вас, видимо, живой мир, ибо иначе как бы вы могли одухотворить все эти образы и управлять ими с такой легкостью и свободой.

— Если бы я всю жизнь не интересовался пластическим искусством, — отвечал Гете, — это оказалось бы невозможным. Труднее всего мне было соблюдать меру при таком богатстве материала и отказаться от всего, что не полностью соответствовало моему замыслу. Я, например, никак не использовал Минотавра, гарпий и многих других чудовищ.

— Но то, что у вас происходит этой ночью, — сказал я, — так соотнесено и сгруппировано, что воображению поневоле отчетливо рисуются отдельные образы, в конце концов сливающиеся в единую картину. Живописцы, я в этом уверен, не упустят возможности изобразить все это на полотне; меня же особенно восхитила сцена, где Мефистофель, столкнувшись с Шоркиадами, поворачивается, чтобы принять профиль одной из них.

— Да, там есть недурные выдумки, — сказал Гете, — которыми рано или поздно воспользуются люди. Французы, едва прочитав «Елену», поймут, что можно из нее сделать для театра! Вещь как таковую они, конечно, испортят, но умно используют ее для своих целей, а чего же еще можно пожелать? Форкиаду у них, несомненно, будет окружать хор чудовищ, впрочем, в одном месте у меня об этом упоминается.

— Хорошо, бы, какой-нибудь способный поэт романтической школы сделал по ней либретто для оперы, а Россини, этот великий талант, положил бы ее на музыку, — какое впечатление произвела бы тогда «Елена»! Ведь поводов для великолепных декораций, удивительных превращений, блистательных костюмов и очаровательных балетных номеров в ней больше, чем в какой-либо другой пьесе, не говоря уж о том, что все неслыханное изобилие чувственности зиждется здесь на фундаменте остроумнейшей сказки, лучше которого никто, пожалуй, не придумает.

— Повременим и посмотрим, что ниспошлют нам боги,— сказал Гете. — Торопиться тут нельзя. Надо, чтобы люди хорошенько узнали «Елену», а директора театров, поэты и композиторы поняли, сколь многое можно из нее извлечь.

Вторник, 22 февраля 1831 г.

Встретил на улице старшего консисториального советника Швабе и немного проводил его. Он рассказал мне о своих разнообразных занятиях, и я как бы вошел в круг немаловажной деятельности этого превосходного человека. И еще я узнал, что в свободные часы он готовит к изданию томик своих новых проповедей, что один из его учебников был недавно переведен на датский язык и разошелся в сорока тысячах экземпляров, в Пруссии же он рекомендован для привилегированных школ. На прощанье Швабе просил меня его посетить, на что я согласился с большой охотою.

За обедом у Гете говорил о Швабе, и Гете полностью поддержал мой хвалебный отзыв о нем.

Великая герцогиня, — сказал он, — очень высоко его ценит, а уж кто-кто, но она-то разбирается в людях. Я бы хотел, чтобы с него был сделан портрет для моего собрания, и буду весьма вам обязан, если вы посетите Швабе и спросите на то его разрешения. Обязательно сходите к нему и проявите участливое отношение к его делам и планам. Вам будет интересно заглянуть в круг этой своеобразной деятельности, о которой нельзя составить себе достаточного представления без близкого знакомства.

Я пообещал это сделать. Мне и самому хотелось поближе узнать этого человека, деятельно участвующего в практической жизни и постоянно пекущегося о пользе других.

Среда, 23 февраля 1831 г.

Перед обедом, гуляя по Эрфуртскому шоссе, встретил Гете. Он велит остановиться и приглашает меня в свой экипаж. Мы проехали еще порядочный кусок дороги до ельничка на взгорке, беседуя на естественноисторические темы.

Холмы и горы стояли покрытые снегом, я заговорил об удивительно нежной желтизне снегов, хотя на расстоянии нескольких миль мутная среда обычно окрашивает темное в синеватый тон, а не белое в желтый. Гете мне поддакивал. Потом разговор зашел о важнейшем значении прафеноменов, за которыми, словно бы воочию, зришь божество.

— Я не задаюсь вопросом, — сказал Гете, — обладает ли это высшее существо рассудком и разумом, но чувствую — оно само рассудок, само разум. Все живое проникнуто им, человек же — в такой мере, что ему дано частичное познание наивысшего.

За обедом мы говорили о стремлении некоторых натуралистов вникнуть в органический мир, оттолкнувшись от минералогии.

— Это роковое заблуждение, — сказал Гете, — в минералогическом мире простейшее — суть прекраснейшее, в органическом же — наиболее сложное. Из этого нетрудно заключить, что тенденции обоих миров различны и что ступенчатый переход из одного в другой невозможен.

Я отметил про себя эту весьма многозначащую мысль.

Четверг, 24 февраля 1831 г.

Читаю статью Гете о Цане в «Венском ежегоднике» и поражаюсь тому количеству предпосылок, кои были надобны для того, чтобы ее написать.

За столом Гете сказал мне, что у него был Сорэ и что они изрядно продвинулись с переводом «Метаморфозы».

— Самое трудное, — добавил он, — наблюдая природу, усмотреть закон там, где он таится от нас, и не позволить сбить себя с толку явлениям, которые не угодны нашим чувствам. Ибо в природе многое им противоречит, и тем не менее это истина. Наши чувства не приемлют того, что солнце стоит неподвижно, не всходит и не заходит, а земля все время вращается с невообразимой скоростью, но ни один мало-мальски образованный человек в этом не усомнится. В растительном мире тоже встречаются явления, несовместимые с нашими чувствами, и тут надо очень остерегаться, чтобы не попасть впросак.

Суббота, 26 февраля 1831 г.

Сегодня прилежно читал «Ученые о цвете» и радовался, что за эти годы благодаря частым упражнениям с различными феноменами я так сроднился с ним, что довольно ясно понимаю великие заслуги Гете в этой области. Каких же неимоверных усилий стоило создание этого труда, думал я по мере того, как мне открывались не только окончательные результаты, но и все, через что надо было пройти, добиваясь незыблемости этих результатов.

Лишь человек великой нравственной силы мог с этим справиться, и тот, кто захотел бы идти по его стопам, должен многое у него перенять, изгнав из своей души все глубокое, лживое, эгоистическое, иначе чистая и подлинная природа с презрением отвергнет его. Если бы люди об этом задумались, они бы охотно потратили несколько лет жизни на то, чтобы, пройдя весь круг этой науки, через нее испытать и усовершенствовать свои чувства, свой ум и характер, и, конечно, прониклись бы глубоким уважением к закономерности и приблизились бы к божественному, насколько это возможно для смертного.

Между тем они предпочитают с неумеренным рвением заниматься поэзией и сверхчувственными тайнами, то есть тем субъективным и податливым, что, не предъявляя к человеку никаких требований, льстит ему или, в лучшем случае, оставляет его таким, каков он есть.

В поэзии на пользу человеку идет лишь истинно великое и чистое, что является как бы второй природой и либо поднимает нас до себя, либо презрительно от нас отворачивается. Несовершенная поэзия, напротив, усугубляет наши недостатки, ибо мы заражаемся слабостями поэтов, заражаемся, сами того не сознавая, поскольку то, что соответствует нашей природе, мы несовершенным не признаем.

Для того чтобы извлечь известную пользу из поэзии как хорошей, так и дурной, надо самому стоять на очень высокой ступени развития и иметь под собою достаточно прочный фундамент, чтобы смотреть на все эти поэтические явления как на нечто существующее вне нас.

Посему я и славлю общение с природой, которая никак не поощряет наши слабости и либо способствует формированию нашей личности, либо вообще никакого влияния на нас не оказывает.

Понедельник, 28 февраля 1831 г.

Целый день занимался рукописью четвертого тома жизнеописания Гете, которую он мне прислал вчера — проверить, нуждается ли она еще в какой-либо доработке. Думая о том, каково это творение уже сейчас и каким оно может стать, я чувствовал себя положительно счастливым. Некоторые книги «Поэзии и правды» производят впечатление вполне законченных — большего и желать нельзя. В других, напротив, изложение недостаточно последовательно, возможно, потому, что автор писал их урывками в разные периоды жизни.

Четвертый том весьма отличен от трех предшествующих. Последние, безусловно, устремлены вперед в заданном направлении, и в них жизненный путь автора предстает единым на протяжении многих лет. В четвертом же время почти не движется, не вполне ясны и устремления автора. Многое предпринято, но не завершено, многое задумано, но выполнено не в соответствии с замыслом, — кажется, что здесь присутствует какая-то тайно действующая сила, нечто вроде рока, вплетающего разнообразные нити в основу, которая лишь годы спустя станет тканью.

Посему этот том как нельзя лучше подходит для рассуждений о тайной и проблематической силе, которую все ощущают, которую не в силах объяснить ни одни философ, религиозный же человек выбирается из ее тенет с помощью нескольких утешительных слов.

Гете называет эту не поддающуюся выражению загадку мироздания и человеческой жизни демоническим, и когда он говорит об ее сущности, начинает казаться, что пелена спадает с темных глубин нашего бытия. Мы словно бы видим яснее и дальше, хотя вскоре убеждаемся: объект так велик и многогранен, что наш взор проникает его лишь до известного предела.

Человек рожден для малого, его радует лишь постижимое и знакомое. Настоящий знаток, вглядываясь в картину, связывает отдельные подробности с постижимым для него целым, и перед ним оживает и целое, и все его детали. Он не питает пристрастия к чему-либо в частности, не задается вопросом, прекрасно или уродливо то или иное лицо, освещено или затенено какое-то место на картине, его интересует лишь, все ли здесь на своих местах, закономерно и правильно ли общее построение. Но если мы подведем профана к картине более или менее обширной, то убедимся, что одно в ней его привлекает, другое отталкивает, и в конце концов его внимание сосредоточивается на привычных мелочах и он говорит о том, как хорошо написан этот шлем и это перо.

Впрочем, мы, люди, перед великой картиной мировых судеб всегда в той или иной мере оказываемся в положении упомянутого профана. Освещенные грациозные партии привлекают нас, места затененные, сумрачные — отталкивают, и в смятении мы напрасно тщимся создать идею единого существа, дабы приписать ему все это противоречивое многообразие.

В делах человеческих можно, пожалуй, стать великим знатоком, если ты постигнешь искусство и науку великих мастеров, но для того, чтобы стать им в делах божественных, надо уподобиться высшему существу. Если бы, однако, это высшее существо возжелало передать и открыть нам свои тайны, мы не сумели бы ни понять их, ни ими воспользоваться и опять-таки походили бы на пресловутого профана перед картиной, которому знаток никакими силами не может втолковать, из каких логических посылок он исходит в своем суждении.

В этом смысле хорошо, что различные религии даны нам не самим господом богом, но являются творением выдающихся людей, сумевших приспособить их к потребностям и восприятию широких масс.

Будь они творением господа бога, никто бы не понял их, но поскольку они созданы людьми, то в них нет и речи о непостижимом.

Религия высокопросвещенных древних греков не пошла дальше олицетворения в отдельных божествах разрозненных проявлений непостижимого. Поскольку же эти порождения мифотворчества оставались созданиями ограниченными и во взаимосвязи целого обнаружилась брешь, греки изобрели идею властвующего надо всем фатума, в свою очередь непостижимого, а следовательно, скорее отказались от проникновения в тайну, чем проникли в нее.

Христос исповедовал единого бога и наделил его всеми свойствами, которые в себе самом воспринимал как свойства совершенные. Этот бог был сущностью его прекрасной души, был благостен и любвеобилен, добрые люди могли доверчиво ему предаться, восприняв самую идею такого бога как сладостную связь с небом.

Но так как великое существо, которое мы именуем богом, проявляет себя не только в людях, но также в многообразной могучей природе и в грандиозных мировых событиях, то, разумеется, представление о нем, основанное на человеческих свойствах, — представление недостаточное, и вдумчивый человек немедленно натолкнется на провалы и противоречия, которые повергнут его в сомнения, более того — в отчаяние, если он не настолько мал, чтобы успокоить себя надуманными увертками, или не настолько велик, чтобы подняться до более высоких воззрений.

Эти высокие воззрения Гете в свое время обнаружил у Спинозы и с радостью вспоминает, до какой степени взгляды великого мыслителя удовлетворяли духовные потребности его юности. В нем он нашел самого себя и, одновременно, наилучшую опору.

А так как воззрения Спинозы были не субъективны, но основывались на деяниях и манифестациях бога, то их не пришлось, словно шелуху, отбросить, когда Гете впоследствии сам приступил к исследованиям мира и природы; напротив, то были ростки и корни растения, которое долгие годы продолжало развиваться, набираясь сил, и под конец, в многообразных познаниях, достигло полного расцвета.

Противники часто обвиняли Гете в отсутствии веры. Но он только их веры не имел, слишком она была мелка для него. Если бы он открыл им свою, они были бы поражены, однако уразуметь ее все равно бы не сумели.

Сам Гете отнюдь не полагает, что познал высшее существо как оно есть. Все его высказывания, письменные и устные, повторяют, что оно непознаваемо, человек лишь догадывается о нем, лишь чувствует его незримые следы.

Вообще же природа и мы, люди, так проникнуты божеством, что оно правит нами, что мы в нем живем и действуем, страждем и радуемся согласно его извечным законам, что мы следуем им и что они применяются к нам, все равно, познали мы их или нет.

Ведь ребенку нравится пирожное, хотя он знать не знает о пекаре, а воробью вишня, хотя он и не думает, как она произросла.

Среда, 2 марта 1831 г.

Сегодня за обедом у Гете разговор опять зашел о демоническом, и, чтобы поточнее определить это понятие, он добавил следующее.

— Демоническое — это то, чего не может постигнуть ни рассудок, ни разум. Моей натуре оно чуждо, но я ему подвластен.

— В Наполеоне, — сказал я, — надо думать, было заложено демоническое начало.

— Несомненно, — подтвердил Гете, — и в большей мере, чем в ком-либо другом. Покойный великий герцог тоже был демонической натурой, преисполненной жизненных сил и беспокойства настолько, что его собственное государство было ему тесно, но тесным для него было бы и самое обширное. Людей, обладающих такого рода демоническими натурами, греки причисляли к полубогам.

— Полагаете ли вы, — спросил я, — что демоническое проявляется также и в различных событиях?

— Даже с особой силой, — отвечал Гете, — и прежде всего в тех, которые мы не можем постигнуть ни рассудком, ни разумом. Оно самым неожиданным образом проявляется и в природе — как видимой, так и невидимой. Есть существа, насквозь проникнутые демонизмом, в других действуют лишь отдельные его элементы.

— Мне думается, — сказал я, — что и Мефистофелю присущи демонические черты.

— Нет, — сказал Гете, — Мефистофель слишком негативен, демоническое же проявляется только в безусловно позитивной деятельной силе.

— В артистической среде, — продолжал Гете, — оно скорее свойственно музыкантам, чем живописцам. Наиболее ярко оно выражено в Паганини, отчего он и производит столь огромное впечатление.

Я с сугу6ым вниманием отнесся ко всем этим градациям, ибо таким образом мне уяснилось, что Гете разумеет под понятием «демоническое».

Затем мы долго говорили о четвертом томе, и Гете просил меня отметить, над чем ему еще следовало бы поработать.

Четверг, 3 марта 1831 г.

Обедал у Гете. Просматривая архитектурные альбомы, он заметил, что строителям дворцов надо обладать известной толикой самоупоенности, ведь здесь никто заранее не знает, как долго камень на камне останется.

— Лучше всего тем, кто живет в палатках, — добавил он. — Или, наподобие некоторых англичан, кочует из города в город, из гостиницы в гостиницу и везде ему готов приют и стол.

Воскресенье, 6 марта 1831 г.

За столом у Гете беседы на всевозможные темы. Мы вдруг заговорили о детях и о детском озорстве; Гете сравнил его со стеблевыми листочками на растенье, которые мало-помалу сами собой отпадают, почему к ним и не стоит относиться с излишней серьезностью.

— Человек, — сказал он, — неизбежно проходит различные стадии, и каждой из них присущи свои достоинства и недостатки; в пору, когда они проявляются, их следует рассматривать как безусловно естественные и в известной мере необходимые. В следующей стадии человек уже становится другим, от былых достоинств и недостатков — ни следа, их сменяют новые добродетели и новые пороки.

И так оно продолжается вплоть до последней метаморфозы, о которой мы еще ничего не знаем.

На десерт Гете прочитал мне кое-какие фрагменты «Свадьбы Гансвурста», сохранившиеся у него с 1775 года. Пьеса начинается монологом Килиана Брустфлека, в котором тот сетует, что, несмотря на все старания, ему не удалось хорошо воспитать Гансвурста. Эта сцена, как, впрочем, и остальные, была целиком выдержана в духе «Фауста». Могучая до дерзновенности творческая сила переполняла каждую строчку, и я скорбел лишь о том, что все здесь переходило границы до такой степени, что даже фрагменты не могли быть опубликованы. Гете прочитал мне еще список действующих в этой пьесе лиц, занимающий почти три страницы, так как число их доходило едва ли не до сотни. Каких только тут не было соленых прозваний, притом до того забавных, что я покатывался со смеху. Некоторые из них мерили в физические недостатки до того хлестко, что казалось, воочию видишь перед собой этот персонаж, другие — в душевные изъяны и пороки, — иными словами, они свидетельствовали о глубоком загляде в многоликий мир безнравственного. Будь пьеса закончена, нас бы повергло в изумление, как Гете удалось вплести все эти символические образы в единое живое действие.

— О том, чтобы ее закончить, и думать не приходилось, — сказал Гете, — поскольку здесь с самого начала до высшей точки доведено озорство, которое порою хоть и находило на меня, но по сути своей не соответствовало серьезности моей натуры и, следовательно, быстро мне надоедало. К тому же в Германии круг читателей слишком тесен и негоже мне выступать с подобной пьеской. На территории более просторной, в Париже, к примеру, можно себе такое позволить, возник же там Беранже, тогда как во Франкфурте или в Веймаре он был бы немыслим.

Вторник, 8 марта 1831 г.

Сегодня за обедом Гете сразу же объявил мне, что читает «Айвенго».

— Вальтер Скотт, — сказал он, — великий талант, не имеющий себе равных, и, право же, не удивительно, что он производит такое впечатление на читающий мир. Он дает мне обильную пищу для размышлений, и в нем мне открывается совсем новое искусство, имеющее свои собственные законы.

Потом мы перешли к четвертом тому биографии и, слово за слово, опять втянулись в разговор о демоническом.

— Поэзии, — заметил Гете, — бесспорно, присуще демоническое начало, и прежде всего поэзии бессознательной, на которую недостает ни разума, ни рассудка, отчего она так и завораживает нас.

В музыке это сказывается еще ярче, ибо она вознесена столь высоко, что разуму ее не осилить. Она все себе покоряет, но действие ее остается безотчетным. Поэтому и религиозные обряды никогда без нее не обходятся; она первейшее средство воздействия на людей.

Демоническое охотно избирает своим обиталищем значительных индивидуумов, в особенности, если в руках у них власть, как у Фридриха или Петра Великого.

Покойный великий герцог был наделен этим свойством в такой мере, что никто не мог ему противостоять, он привлекал к себе людей уже одним своим умиротворяющим присутствием, даже не выказывая им особой доброжелательности или милости. Что бы я ни предпринимал по его совету, удавалось мне, и потому, когда я чувствовал, что моего разума и рассудка на что-то не хватает, я спрашивал его, как мне поступить, он инстинктивно давал мне самый правильный ответ, и я мог быть заранее уверен в успехе любого своего начинания.

За него следовало бы порадоваться, если бы он мог овладеть моими идеями и высокими устремлениями, но когда демонический дух покидал его и в нем оставалось только человеческое, он не знал, что с собою делать и куда себя девать.

В Байроне тоже в высокой степени присутствовало демоническое начало, отчего он и был неотразимо привлекателен, никто, и прежде всего женщины, не мог перед ним устоять.

— В идею божества, — сказал я не без лукавства, — видимо, не входит та действенная сила, которую мы называем «демонической»?

— Дитя мое, — отвечал Гете, — много ли мы знаем об идее божества и что могут сказать нам о боге ограниченные наши понятия!

Если бы я даже, как некий турок, назвал его сотней имен, все равно в сравнении с безграничностью его свойств это ничего бы не значило.

Среда, 9 марта 1831 г.

Гете и сегодня продолжал с величайшим восхищением говорить о Вальтере. Скотте.

— Мы читаем слишком много пустяковых книжонок, — сказал он, — они отнимают у нас время и ровно ничего нам не дают. Собственно, читать следовало бы лишь то, чем мы восторгаемся. В юности я так и поступал и теперь вспомнил об этом, читая Вальтера Скотта. Сейчас я взялся за «Роб Роя», но собираюсь подряд прочитать все его лучшие романы. В них все великолепно — материал, сюжет, характеры, изложение, не говоря уж о бесконечном усердии в подготовке к роману и великой правде каждой детали. Да, тут мы видим, что такое английская история и что значит, когда подлинному писателю она достается в наследство. Наша пятитомная немецкая история в сравнении с нею — сущая нищета, так что даже после «Геца фон Берлихингена», у нас немедленно обратились к частной жизни, что же касается «Агнессы Бернауэр» и «Отто фон Виттельсбаха», то ими вряд ли можно похвалиться.

Я заметил, что читаю сейчас «Дафниса и Хлою» в переводе Курье.

— Это действительно прекрасное произведение, — сказал Гете,— я много раз читал его с восхищением, ибо ум, мастерство и вкус достигли в нем таких вершин, что доброму Вергилию пришлось не много потесниться. Пейзаж в стиле Пуссена, выполненный скупыми штрихами, служит там превосходным фоном для действующих лиц.

— Вы, наверно, знаете: Курье нашел во Флорентийской библиотеке рукопись с одним из центральных мест «Дафниса и Хлои», отсутствовавшим в прежних изданиях. Должен признаться, что я всегда читал это произведение в неполном виде и восторгался им, не чувствуя и не замечая, что подлинная его вершина отсутствует. Но это тем более свидетельствует о его совершенстве: наличествующее на столько удовлетворяет нас, что о недостающем и не догадываешься.

После обеда Гете показал мне сделанный Кудрэ весьма изящный набросок двери для Дорнбургского дворца с латинской надписью приблизительно такого содержания: любого вошедшего здесь встретят дружелюбно и гостеприимно, любому прошедшему мимо пожелают счастливого пути.

Гете сделал из этой надписи немецкое двустишие и поставил его эпиграфом к письму, которое летом 1828 года, после смерти великого герцога, отправил из Дорнбурга полковнику Бейльвицу. В то время много было толков об этом письме, и я обрадовался, когда Гете сегодня вместе с наброском двери показал мне его.

Я с большим интересом прочитал это письмо, дивясь, как Гете сумел связать с местоположением Дорнбургского дворца и части парка в долине самые широкие воззрения, и к тому же воззрения, которые должны были утешить и ободрить людей после понесенной ими тяжелой утраты.

Письмо это радостно меня поразило, и про себя я отметил, что поэту нет нужды отправляться за материалом в дальние странствия: если содержательна его внутренняя жизнь, он сумеет использовать и самый незначительный повод для создания значительного произведения.

Гете положил письмо и рисунок в отдельную папку, чтобы сохранить на будущее то и другое.

Четверг, 10 марта 1831 г.

Сегодня читал с принцем новеллу Гете о тигре и льве; принц пришел в восторг, ощутив воздействие великого искусства, да и я в не меньший, оттого что мне удалось проникнуть взглядом в незримую паутину совершенной композиции. В ней я чувствовал как бы вездесущность мысли, вероятно, возникшую оттого, что автор долгие годы вынашивал эту вещь и до такой степени овладел материалом, что мог с величайшей ясностью обозреть все целое и каждую отдельную партию поставить именно на то место, где она была всего необходимее и вдобавок подготовляла последующее и на него воздействовала. Таким образом, все движется вперед и вспять и в то же время находится на единственно правильно выбранном месте, так что ничего более совершенного в смысле композиции себе и представить нельзя. По мере того как мы читали дальше, странное желание овладело мною: хорошо бы, Гете мог прочитать эту жемчужину всех новелл, как чужое произведение. И еще я думал о том, что объем ее удивительно благоприятствует как автору, давая ему возможность наилучшим образом обработать все частности, так и читателю, который может спокойно и разумно воспринять и целое, и отдельные подробности.

Пятница, 11 марта 1831 г.

За обедом у Гете — самые разнообразные разговоры.

— Странное дело, — сказал он, — удивительное мастерство Вальтера Скотта в изображении деталей нередко толкает его на ошибки. Так, в «Айвенго» есть сцена: ночной ужин в замке, входит какой-то незнакомец. Вальтер Скотт превосходно описывает его наружность, его платье, но совершает ошибку, описывая также его башмаки и чулки. Когда вечером сидишь за столом и кто-то входит в комнату, видны только его туловище и голова. Вздумай мы описать его ноги — в комнату ворвется дневной свет и вся сцена утратит ночной колорит.

Я чувствовал убедительность этих слов и постарался запомнить их на будущее.

Гете продолжал с восхищением говорить о Вальтере Скотте. Я просил его запечатлеть на бумаге свою точку зрения на Вальтера Скотта, но он отклонил мою просьбу, заметив, что о высоком мастерстве этого писателя очень трудно высказываться публично.

Понедельник, 14 марта 1831 г.

За столом у Гете о чем только не говорили. Я должен был рассказать ему о «Немой из Портичи»  [82] , которую давали третьего дня. Разговор зашел и о том, что обоснованных революционных мотивов в ней, пожалуй, не найдешь, но людям всегда приятно заполнять пустоты тем, что им не по душе в родном городе, в родной стране.

— Вся опера, — сказал Гете, — по сути дела, сатира на народ, ибо сделать общественным достоянием любовную интрижку юной рыбачки и наречь тираном владетельного князя только за то, что он женится на принцессе, — это уж такая смехотворная нелепость, что дальше ехать некуда.

На десерт Гете показал мне рисунки, иллюстрирующие берлинские поговорки  [83] . Среди них имелись презабавные вещички, давшие ему повод похвалить за чувство меры художника, который только приблизился к карикатуре, но отнюдь не злоупотребил ею.

Вторник, 15 марта 1831 г.

Все утро занимаюсь рукописью четвертого тома «Поэзии и правды». Послал Гете записку следующего содержания:

«Вторую, четвертую и пятую книгу можно считать вполне законченными, за исключением отдельных мелочен, которые легко будет устранить при последнем просмотре.

Касательно книг первой и третьей, я должен сказать следующее:

КНИГА ПЕРВАЯ

Рассказ о неудачном исходе глазной операции, произведенной Юнгом, так значителен, что люди могут извлечь из него немало глубочайших наблюдений; если же ненароком услышать его в обществе, то в оживленной беседе немедленно возникнет пауза. Посему я советую закончить им первую книгу, дабы и здесь возникла своего рода пауза.

Прелестные маленькие истории с пожаром на еврейской улице и катаньем на коньках в материнской красной бархатной шубке, завершающие первую книгу, думается мне, лучше пришлись бы к месту там, где речь идет о бессознательном, абсолютно непреднамеренном поэтическом творчестве. Ведь оба эти случая свидетельствуют о похожем состоянии духа, таком счастливом, что человек совершает тот или иной поступок, прежде чем мысль о нем придет ему в голову.

КНИГА ТРЕТЬЯ

В нее, как мы договаривались, войдет все, касающееся внешнеполитического положения в 1775 году, положения внутри Германии, а также просвещение дворянства и прочего, что Вам еще угодно будет продиктовать.

Остальное, то есть «Свадьба Гансвурста» и другие как оконченные, так и неоконченные произведения, в случае, если вы сочтете, что они не должны входить в уже очень объемистую четвертую книгу или что они нарушат в ней связь между превосходно пригнанными частями, может быть включено в третью.

Для этой цели я подготовил и вложил в нее все наметки и фрагменты, теперь мне остается только пожелать Вам удачи и доброго расположения, для того чтобы заполнить пробелы, как всегда, с бодростью духа и обаятельной непринужденностью.

Э.»

Обед с принцем и господином Сорэ. Много говорили о Курье и о развязке «Новеллы» Гете; я заметил, что ее содержание и воспроизведение такового стоят на столь недосягаемой высоте, что простой смертный не знает, как с нею обходиться. Его томит желание снова услышать и увидеть уже слышанное и виденное. И если мы привыкли встречать цветы поэзии в поэтическом Элизиуме, то здесь нас поражает цветок, возросший на вполне реальной почве. В поэтических сферах — ни одно чудо не кажется настолько чудесным, чтобы в него нельзя было поверить, но в свете обыкновенного дня нас озадачивает все, что хоть немного отклоняется от обычного. Среди тысяч окружающих нас привычных чудес нас волнует лишь новоявленное чудо. Человеку нетрудно веровать в чудеса прошедших времен, но придать известную реальность сегодняшнему чуду и, наряду с видимой действительностью, чтить его как некую высшую действительность, — на такое, думается мне, человек уже более не способен, а может быть, эта способность вытравлена из него воспитанием. Поскольку наше столетие неуклонно становится прозаичнее, то по мере исчезновения приятия сверхчувственного и веры в него будет, конечно, исчезать и сама поэзия.

Конец гетевской «Новеллы», собственно, требует от нас только сознания, что человек не вовсе покинут небожителями, что они, напротив, пекутся о нем и в нужде приходят ему на помощь.

Ничего не может быть естественнее такой веры, она как бы является составной частью человеческой сущности и основой религии для всех народов. В начале человеческой истории мощь ее очень велика, но даже и высочайшая культура не в состоянии ее оттеснить; у греков, в частности у Платона, она еще встречается нам в полной силе, так же как под конец эллинистической эпохи — у автора «Дафниса и Хлои». В этом прелестном романе божественное выступает в обличье Пана и нимф, которые вмешиваются в судьбы благочестивых пастухов и любящих, днем их охраняют, а ночью, являясь им во сне, учат их, как поступать. В «Новелле» Гете невидимые хранители — это предвечный и ангелы, что некогда спасли жизнь пророка во рву среди рыкающих львов, а здесь обступают ребенка, чтобы спасти его от такого же чудовища. Лев не растерзал мальчика, он оказался кротким и покорным, ибо тут вмешались вечно бодрствующие высшие силы.

Но чтобы неверующему девятнадцатому столетию все это не показалось просто сказкой, автор использует и второй достаточно мощный мотив, а именно музыку, магической силе которой люди подвластны с древнейших времен и которая доныне, хоть мы и не понимаем почему, властвует над нами.

И если некогда Орфей магией музыки привлек к себе всех лесных зверей, а последний греческий писатель поведал нам, как юный пастух с помощью своей флейты пасет коз, которые, слыша различные ее мелодии, рассеиваются или собираются вместе, бегут, спасаясь от врага или продолжают спокойно щипать траву, то и в «Новелле» Гете музыка подчиняет себе льва, и могучий зверь под сладостные звуки флейты идет за мальчиком повсюду, куда влекут ребенка его чистые помыслы.

С кем только мне не доводилось говорить о таких необъяснимых явлениях, и наконец я пришел к выводу: человек столь высоко ценит свои достоинства, что, не обинуясь, приписывает их богам, но уделить толику этих достоинств животным никак не решается.

Среда, 16 марта 1831 г.

Обедал с Гете; я принес ему обратно рукопись четвертой части его жизнеописания, и мы много о ней говорили.

Разговор зашел еще и о развязке «Телля». Я не скрыл своего изумления по поводу ошибки, в которую впал Шиллер, унизив своего героя неблагородным отношением к бежавшему герцогу Швабскому, которого он так сурово осуждает, в то же время похваляясь своим поступком.

— Да, это трудно понять, — согласился Гете, — но Шиллер, как, впрочем, и многие другие, был подвержен влиянию женщин, и если он погрешил в данном случае, то это скорее следствие чьих-то нашептываний, сам он был человеком добродушным.

Пятница, 18 марта 1831 г.

Обед у Гете. Я принес ему «Дафниса и Хлою», так как он выразил желание перечитать эту вещь.

Мы говорим о высоких нормах поведения и о том, надо и возможно ли внушать их другому.

— Восприимчивость к хорошему и высокому редко встречается в людях, — сказал Гете, — поэтому в повседневной жизни лучше держать эти соображения про себя и высказывать их лишь постольку, поскольку это необходимо, чтобы иметь некоторое преимущество перед другими.

Далее мы заговорили о том, что многие, в первую очередь критики и поэты, обходят молчанием истинно великое и придают чрезмерное значение посредственности.

— Человек, — продолжал он, — признает и прославляет лишь то, на что он сам способен, а так как самое существование иных людей коренится в посредственности, они прибегают к хитроумному трюку: бранят на все лады то, что в литературе впрямь заслуживает порицания, хотя и содержит в себе доброе зерно, дабы еще выше вознеслась посредственность, которую они восхваляют.

Я постарался запомнить эти слова и впредь руководствоваться ими, когда столкнусь с подобным образом действий.

Говорили мы еще об «Учении о цвете» и о том, что некоторые немецкие профессоры и поныне предостерегают своих учеников от этого, как они утверждают, рокового заблуждения.

— Если это хорошие ученики, — сказал Гете, — я о них сожалею, что касается меня, то мне все это безразлично, мое учение о цвете старо как мир, и долго его отрицать или замалчивать не удастся.

Дальше Гете сказал мне, что работа над новым изданием его «Метаморфозы растений» хорошо продвигается, да и перевод Сорэ день ото дня становится совершеннее.

— Это будет изрядная книга, — добавил он, — в ней самые различные элементы сведены в единое целое. Вдобавок я привожу там цитаты из трудов способных молодых естествоиспытателей, причем меня радует, что теперь у лучших людей Германии выработался настолько хороший стиль, что уж и не отличишь, говорит один или другой. Плохо только, что я трачу на нее больше усилий, чем предполагал. Поначалу я, едва ли не против воли, оказался втянутым в это предприятие, но тут, видимо, вступило в действие демоническое, которому я уже не мог противостоять.

— Вот и хорошо, — отвечал я, — что вы ему поддались, ведь демоническое по самой своей природе так сильно, что в конце концов всегда берет верх.

— Но и человек, в свою очередь, должен стараться не склоняться перед демоническим, — отвечал Гете, — и в данном случае я обязан приложить все старания, чтобы сделать работу как можно лучше, насколько, конечно, позволят силы и обстоятельства. Это как в игре, которую французы называют Codille. Многое в ней зависит от того, как упадут кости, но еще больше от хитроумия игрока: сумеет ли он как надо бросить их на доску.

Я воспринял сии разумные слова как достойный урок и решил впредь ими руководствоваться.

Воскресенье, 20 марта 1831 г.

За столом Гете сообщил мне, что последние дни читал «Дафниса и Хлою».

— Роман этот так прекрасен, — сказал он, — что в нашей суете сует невозможно надолго удержать впечатление, которое он производит, и, перечитывая его, ты каждый раз только диву даешься. Все в нем залито сиянием дня, и кажется, что видишь геркуланумскую живопись  [84] , с другой стороны, эти картины влияют на книгу и, когда ее читаешь, спешат на помощь нашей фантазии.

— Мне очень по душе пришелся, — сказал я, — как бы замкнутый круг этого произведения. Ведь там не проскальзывает даже намека на что-либо постороннее, что могло бы вывести нас из него. Из богов в нем действуют только Пан и нимфы, другие почти не упоминаются, — как видно, пастухам и этих богов предостаточно.

— Но несмотря на умеренную замкнутость, — сказал Гете, — в этом романе представлен целый мир. Пастухи такие и эдакие, землепашцы, садовники, виноградари, корабелы, разбойники, воины, именитые горожане, знатные господа и крепостные.

— К тому же, — заметил я, — там нашему взору предстаетчеловек на всех его жизненных ступенях — от рождения до старости, а как хорошо изображены автором хозяйственные хлопоты, обусловленные сменой времен года!

— Не говоря уж о ландшафте, — заметил Гете, — в немногих штрихах он обрисован так точно, что за действующими лицами мы видим виноградники на взгорье, пашни и фруктовые сады, пониже — пастбища, перелески и реку, а вдали — морские просторы. И нет там ни единого пасмурного дня, нет туманов, туч и сырости — неизменно безоблачное голубое небо, напоенный ароматами воздух и вечно сухая земля, лежи совершенно нагим, где тебе вздумается.

— В целом это произведение, — продолжал Гете, — свидетель ствовысочайшего искусства и культуры. Все в нем продумано, ни один мотив не упущен, напротив, каждый из них хорош и глубоко обоснован, как, например, клад в разлагающейся туше дельфина, выброшенной морем. Вкус, законченность, тонкость восприятия ставят его в один ряд с лучшим из того, что когда-либо было создано в этом жанре. Все напасти, извне вторгающиеся в счастливую жизнь, как-то: набег врагов, разбой и война — быстро преодолеваются и почти не  оставляют следов. Порок здесь удел горожан, да и то не главных среди действующих лиц, а второстепенных. Все это поистине прекрасно.

— Мне еще очень понравилось, — сказал я, — как складываются отношения между господами и слугами. Первых отличает высокая гуманность, последние, при все своем наивном свободолюбии, выказывают глубокое почтение к господину и изо всех сил стараются заслужить его милость. К примеру: молодой горожанин, которого возненавидел Дафнис из-за того, что он пытался склонить его к противоестественной любви, узнав, что Дафнис сын его господина, тщится загладить свое прегрешение; мужественно отбив Хлою у похитивших ее пастухов, он возвращает Дафнису возлюбленную.

— И до чего же умно все сделано, — добавил Гете, — великолепно даже то, что Хлоя — хотя Дафнис и она не ведают большего блаженства, как голыми спать друг подле друга — до конца романа остается девственной: мотивировки здесь так убедительны, что, собственно, затрагивают все важнейшие проблемы человеческой жизни.

Чтобы по-настоящему оценить достоинства этой поэмы в прозе, следовало бы написать целую книгу. И еще: хорошо бы каждый год ее перечитывать, чтобы снова извлекать из нее поучения и наново наслаждаться ее красотой.

Понедельник, 21 марта 1831 г.

Говорили о политике, о все еще не прекращающихся волнениях в Париже и о безрассудном желании молодежи вмешиваться в государственные дела.

— Ведь и в Англии, — сказал я, — несколько лет назад студенты, желая повлиять на решение католического вопроса, пытались подавать петиции, но над ними только посмеялись, а всю историю предали забвению.

— Пример Наполеона, — сказал Гете, — пробудил эгоизм во французской молодежи, подраставшей под эгидой этого героя, и она не угомонится, покуда вновь не явится величайший деспот, который, в сильно увеличенном виде, явит им то самое, чем они желали стать. Беда только, что Наполеон так скоро не родится, и я боюсь, что погибнет еще несколько сот тысяч человек, прежде чем в мире воцарится спокойствие. О литературной деятельности на несколько лет приходится позабыть, единственное, что сейчас можно делать — потихоньку заготовлять доброе и хорошее для мирного будущего.

Перекинувшись несколькими словами о политике, мы снова вернулись к «Дафнису и Хлое». Гете назвал перевод Курье совершенным.

— Курье правильно поступил, — сказал он, — с уважением отнесясь к переводу Амье и в известной мере сохранив его; он его подчистил, приблизил к подлиннику и в некоторых местах исправил. Старофранцузский язык так наивен, так безусловно подходит к данному сюжету, что, думается, эта книга не может быть столь же хорошо переведена на какой-нибудь другой.

Мы еще поговорили о собственных произведениях Курье, о его маленьких брошюрках и о том, как он защищался от обвинений по поводу пресловутого чернильного пятна  [85]  на флорентийской рукописи.

— Курье очень одаренный человек, — сказал Гете, — в нем есть кое-что от Байрона, а также от Бомарше и Дидро. От Байрона — великое умение орудовать аргументами, от Бомарше — адвокатская сноровка, от Дидро — диалектичность, при этом он настолько остроумен, что лучшего и желать нельзя. От обвинения в чернильном пятне он, видимо, сумел вполне очиститься, но вообще Курье человек недостаточно положительный, чтобы заслуживать безусловной похвалы. Он в неладах со всем миром, и трудно предположить, что на него не ложится какая-то доля вины и неправоты.

Потом мы заговорили о различии между немецким словом «ум» и французским «esprit».

— Французское «esprit», — сказал Гете, — приближается к тому, что мы, немцы, называем «живой ум». Наше слово «дух» французы, пожалуй, выразили бы через «esprit» и «ате». В нем ведь заложено еще и понятие продуктивности, отсутствующее во французском «esprit» .

Вольтера, — сказал я, — отличало то самое, что мы зовем «духом». Поскольку французского «esprit» здесь недостаточно, то как же это свойство обозначат французы?

— В столь исключительном и высоком случае они употребляют выражение «genie».

— Я сейчас читаю Дидро, — сказал я, — и не перестаю удивляться его необыкновенному таланту. И вдобавок какие знания, какая страстная убедительность речи! Словно ты заглядываешь в великий и подвижный мир, где один поощряет к действию другого, где ум и характер благодаря постоянному упражнению неминуемо становятся сильными и находчивыми. Какие же удивительные люди создавали французскую литературу в прошлом веке! Стоит мне открыть книгу — и дух захватывает.

— Это была метаморфоза давней литературы, — сказал Гете, — она созрела еще при Людовике Четырнадцатом и вскоре достигла полного расцвета. Но, собственно, только Вольтер привел в движение такие умы, как Дидро, д'Аламбер, Бомарше и другие, поскольку, чтобы быть чем-то рядом с ним, надо было очень многое собой представлять, сидеть, сложа руки тут не приходилось.

Далее Гете рассказал мне о некоем молодом профессоре восточных языков и литератур в Иене  [86] ; он долго прожил в Париже, был весьма образованным человеком, и Гете выразил желание, чтобы я познакомился с ним. Когда я уходил, он дал мне статью Шрёна о комете, которая должна была вскоре появиться, дабы я и об этой области получил известное представление.

Вторник, 22 марта 1831 г.

На десерт Гете прочитал мне несколько мест из письма своего молодого друга в Риме  [87] . Многие немецкие художники, писал тот, разгуливают здесь по улицам длинноволосые, усатые, с воротниками рубашек, выпущенными поверх старонемецких камзолов, с трубками в зубах, сопровождаемые злющими бульдогами. Похоже, что они приехали в Рим совсем не ради великих мастеров живописи. Рафаэля они объявляют слабым, Тициана — разве что хорошим колористом.

Нибур был прав, — сказал Гете, — предрекая наступление варварской эпохи. Она уже наступила, и мы живем в ней, ибо первый призрак варварства — непризнание прекрасного.

Далее корреспондент Гете рассказывает о карнавале, об избрании нового папы и о разразившейся вслед за этим революцией.

Знакомит нас также с Орасом Верне, который засел у себя в доме, как в рыцарском замке; говорит, что есть и такие художники из немцев, которые остригли свои бороды и мирно сидят по домам, из чего следует, что прежнее их поведение не снискало симпатии римлян.

Мы заговорили о заблуждениях немецких художников. Повлияли на них отдельные лица, и это влияние распространилось, как духовная зараза, или же причиной тому дух времени?

— Началось это с нескольких человек, — сказал Гете, — а действует уже лет сорок. Тогдашнее учение гласило: художнику всего необходимее благочестие и гений, чтобы создать наилучшее. Весьма заманчивое учение, вот за него и схватились обеими руками. Для того чтобы быть благочестивым, учиться не надо, а гений получают от родимой матери. Стоит только обронить слово, которое поощряет зазнайство и праздность, и ты можешь быть уверен, что толпа посредственностей пойдет за тобой.

Пятница, 25 марта 1831 г.

Гете показал мне элегантное зеленое кресло, которое на днях велел приобрести для себя на аукционе.

— Впрочем, я буду мало пользоваться им, а вернее, вовсе не буду,— сказал он, — мне все виды комфорта не по нутру. В моей комнате нет даже дивана; я всегда сижу на старом деревянном стуле и только месяца два назад велел приделать к нему что-то вроде прислона для головы. Удобная, красивая мебель останавливает мою мысль и погружает меня в пассивное благодушие. За исключением тех, кто с младых ногтей привык к роскошным покоям и изысканной домашней утвари, — все это годится лишь людям, которые не мыслят да и не могут мыслить.

Воскресенье, 27 марта 1831 г.

После долгого ожидания наступила наконец радостная весенняя погода. По голубому небу изредка проплывает белое облачко, тепло, можно наконец надеть летнее платье.

Гете велел накрыть стол в саду, в беседке; итак, мы снова обедали на воздухе. Говорили о великой герцогине, о том, что она втайне вершит многоразличные добрые дела и привлекает к себе сердца всех своих подданных.

— Великая герцогиня, — сказал Гете, — в равной мере умна, добра и благожелательна, она — истинное благословение для нашей страны. А так как человек всегда чует, откуда нисходит на него добро, поклоняется солнцу и другим благодетельным стихиям, то меня не удивляет, что все сердца с любовью устремляются к ней и что у нас ее быстро оценили но заслугам.

Я сказал, что начал читать с принцем «Минну фон Барнхельм» и пьеса эта кажется мне превосходной.

— О Лессинге принято говорить, — добавил я, — будто бы он человек рассудочный и холодный, а мне видится в этой пьесе столько души, столько очаровательной естественности, добросердечия и просвещенной легкости веселого, жизнерадостного человека, что большего, кажется, и желать нельзя.

— Представьте же себе, — сказал Гете, — какое впечатление произвела «Минна фон Барнхельм», возникшая в ту темную эпоху, на нас, молодых людей. Это был сверкнувший метеор! Она насторожила нас, — значит, существует нечто более высокое, о чем наша литературная эпоха даже понятия не имеет. Два первых действия — подлинный шедевр экспозиции, они многому нас научили, да и поныне еще могут научить.

Теперь, конечно, никто и слышать не хочет об экспозиции. Раньше силы воздействия ждали от третьего акта, теперь подавай ее уже в первом явлении, и ни один человек не думает, что поэзия — как корабль, которому надо оторваться от берега, выйти в открытое море и тогда лишь поставить все паруса.

Гете велел принести «Рейнского», это превосходное вино ему прислали в подарок ко дню рождения франкфуртские друзья. При этом он рассказал мне несколько анекдотов о Мерке, который не мог простить покойному герцогу, что в Руле под Эйзенахом тот однажды назвал отличным весьма посредственное винцо.

— Мы с Мерком, — продолжал он, — относились друг к другу, как Фауст и Мефистофель. Мерк, к примеру, насмехался над письмом моего отца из Италии, в котором отец жаловался на тамошний образ жизни, непривычную пищу, на терпкое вино, на москитов; Мерк же никак не хотел примириться с тем, что в замечательной стране, среди окружающей его красоты, человек брюзжит из-за таких пустяков, как еда, питье и мошкара.

Все эти поддразнивания у Мерка, несомненно, шли от высокой культуры, но так как творческое начало в нем отсутствовало и, напротив, было ярко выражено начало негативное, то он всегда был менее склонен к похвале, чем к хуле, и бессознательно выискивал все, что могло избыть этот зуд.

Говорили мы еще о Фогеле и его административных способностях, а также о***  [88] , его складе и характере.

— ***, — сказал Гете, — человек весьма своеобразный, его ни с кем не сравнишь. Он был единственный, кто соглашался со мной относительно невозможности свободы печати. Он твердо стоит на ногах, на него можно положиться, уж он-то никогда не отступит от буквы законы.

После обеда мы немного походили по саду, любуясь расцветшими белыми подснежниками и желтыми крокусами. Тюльпаны уже пробились из земли, и мы заговорили о великолепии сих драгоценных цветов, выращиваемых в Голландии.

— Большой художник, пишущий цветы, — сказал Гете, — в настоящее время невозможен; теперь требуется слишком много научной точности, ботаник пересчитывает тычинки на изображенном цветке, а до живописных группировок и освещения ему и дела нет.

Понедельник, 28 марта 1831 г.

Сегодня снова прожил подле Гете несколько прекрасных часов.

— С «Метаморфозой растений», — объявил он, — я, можно сказать, покончил. То, что мне еще надо было сказать о спиральном развитии и о господине фон Мартиусе, тоже почти готово, и сегодня с утра я опять взялся за четвертый том моей биографии и написал конспект того, что еще необходимо доделать. Право же, можно позавидовать, что мне в столь преклонные лета дано еще писать историю моей юности, совпавшей с эпохой, во многих отношениях примечательной.

Мы обсудили отдельные части, которые и я и он помнили во всех подробностях.

— Вы так воссоздали ваши любовные отношения с Лили, — заметил я, — что мысль о ваших преклонных годах и в голову никому не приходит, напротив, эти сцены овеяны дыханием юности. 

— Потому что, — сказал Гете, — это поэтические сцены, и силою поэзии мне, видимо, удалось возместить утраченное чувство юношеской любви.

Засим мы коснулись тех поразительных мест, где Гете говорит о своей сестре.

— Эта главу, — сказал он, — будут с интересом читать образованные женщины, ибо найдутся многие, сходствующие с моей сестрой, то есть, при выдающемся уме и высоких нравственных качествах, лишенные счастья телесной красоты.

— В том, что у нее накануне празднеств или балов, — сказал я,— на лице высыпала сыпь, есть что-то до того странное, что невольно думаешь о вмешательстве демонического.

— Удивительное она была существо, — сказал Гете, — высоко нравственная, без тени чувственности. Мысль отдаться мужчине была ей отвратительна, и надо думать, что в браке эта ее особенность доставляла немало тяжелых часов им обоим. Женщины, которым свойственна такого рода антипатия, или женщины, не любящие своих мужей, поймут, каково это. Потому-то я никогда не мог представить себе сестру замужней, настоятельница монастыря — вот было ее истинное призвание.

И потому, что брак с прекрасным человеком все равно не принес ей счастья, она так страстно противилась моему намечавшемуся союзу с Лили.

Вторник, 29 марта 1831 г.

Сегодня говорили о Мерке, и Гете привел еще кое-какие характерные его черты.

— Покойный великий герцог, — сказал он, — был очень благосклонен к Мерку и, когда тот задолжал четыре тысячи талеров, поручился за него. Через недолгое время Мерк, к вящему нашему удивлению, прислал поручительство обратно. Положение его не улучшилось, и мы судили и рядили, что же он такое удумал. Когда я с ним встретился, он разрешил эту загадку следующим образом. «Герцог, — сказал он, — широкий человек, превосходный государь, он верит людям и помогает им по мере возможности. Вот я и подумал: если ты обманешь герцога, внакладе останутся сотни его подданных, ибо он утратит веру в них и множество хороших людей пострадает оттого, что один малый оказался проходимцем. Что же, спрашивается, я сделал? Я прикинул, как лучше, и взял взаймы у одного мошенника; если я его надую, беда невелика, а если бы я обманул добряка-герцога, это было бы подло».

Мы посмеялись над великодушием этого чудака.

— У Мерка была странная привычка, — продолжал Гете, — в разговоре то и дело издавать звук: «Хе! Хе!» С годами она еще усилилась, и это уже стало походить на собачий лай. На склоне лет он впал в глубокую ипохондрию вследствие своих бесчисленных деловых махинаций и кончил тем, что застрелился. Он внушил себе, что неминуемо обанкротится, но позднее выяснилось, что его дела были совсем не так плохи, как он воображал.

Среда, 30 марта 1831 г.

Опять разговор о демоническом.

— Демоническое тяготеет к выдающимся людям, — сказал Гете,— и предпочтительно выбирает сумеречные времена. В светлом, прозаическом городе вроде Берлина оно вряд ли проявляется.

Этими словами Гете сказал то, о чем я и сам на днях думал; мне это было приятно, как всегда приятно находить подтверждение своим мыслям.

Вчера и сегодня утром я читал третий том его биографии, при этом мною владело чувство, какое испытываешь, читая на иностранном языке; вот ты еще немного подучился и снова берешься за книгу, которую как будто бы понимал и раньше, но только сейчас начинаешь ясно различать мельчайшие подробности и оттенки.

— Ваша биография, — сказал я, — это книга, которая решительнейшим образом продвинула вперед нашу культуру.

— Все это итоги моей жизни, — отвечал Гете, — а отдельные факты я приводил, чтобы подтвердить свои наблюдения, подтвердить высшую истину.

— Многие штрихи в этой книге, по-моему, исполнены глубочайшего значения, к примеру, то, что вы среди прочего говорите о Базедове, — сказал я, — о том, как он, нуждаясь в людях для достижения своих благих целей и стремясь завоевать их доброе отношение, не подумал, что всех оттолкнет от себя, без обиняков высказывая свои рассудочные религиозные воззрения и тем самым заставляя верующих усомниться в том, к чему они с такой любовью привержены.

— Мне думалось, — сказал Гете, — что эта книга вместит в себя некоторые символы человеческой жизни. Я назвал ее «Поэзия и правда», ибо высокие устремления возносят ее над житейской обыденностью. Жан-Поль из духа противоречия написал о своей жизни одну только «Правду»! Хотя правда о жизни такого человека доказывает только то, что он был филистером! Но немцы туго соображают, как отнестись к непривычному, и зачастую упускают из виду более высокое. Факты из нашей жизни чего-то стоят не сами по себе, а по тому, что они значат.

Четверг, 31 марта 1831 г.

Обедал у принца с Сорэ и Мейером. Говорили о литературе, и Мейер рассказал о своем первом знакомстве с Шиллером.

— Я гулял, — начал он, — с Гете по так называемому Парадизу под Иеной, Шиллер попался нам навстречу, и там-то я впервые с ним разговорился. Он еще не закончил своего «Дон-Карлоса»; он только что вернулся из Швабии и выглядел больным и очень нервным. Лицо его напоминало лик распятого Христа. Гете предположил, что он не проживет и двух недель, но он отдохнул, оправился и после этого написал лучшие свои произведения.

Засим Мейер вкратце рассказал о Жан-Поле и Шлёгеле, с которыми встретился на постоялом дворе в Гейдельберге, и еще несколько веселых историек из времен своего пребывания в Италии, которые очень нас позабавили.

Вблизи от Мейера всегда чувствуешь себя хорошо, наверно, потому, что он человек, углубленный в себя и при этом довольный жизнью, на окружающих он обращает мало внимания, но при случае приоткрывает собеседникам свой невозмутимый внутренний мир. К. тому же он человек очень солидный, обладает обширнейшими знаниями и редкой памятью, даже самые мелкие события далекого прошлого предстают перед ним так, словно совершились вчера. В нем преобладает разум, и это могло бы от него отпугнуть, если бы фундаментом его разума не была благороднейшая культура: его присутствие всегда действует умиротворяюще и поучительно.

Пятница, 1 апреля 1831 г.

За столом у Гете самые различные разговоры. Он показал мне акварель работы господина фон Рейтерна; на ней изображен молодой крестьянин, он стоит на рынке маленького городка возле торговки корзинами и прочими плетеными изделиями. Юноша рассматривает горой наваленные корзины, а две сидящие женщины и дюжая девица возле них благосклонно взирают на красивого парня. Картина так приятно скомпонована, фигуры до того правдивы в своей наивности, что на нее вдосталь не наглядишься.

— Техника акварели, — сказал Гете, — здесь поистине удивительна. Многие простодушные люди уверяют, что господин дюн Рейтерн никому не обязан своим искусством, все-де у него идет изнутри. А что человек может выкопать из себя, кроме глупости и неумения? Если этот художник и не учился у знаменитого мастера, то все же общался с выдающимися мастерами и многое перенимал у них, у их прославленных предшественников и у вездесущей природы. Природа, одарив его прекрасным талантом, вместе с искусством его выпестовала. Он превосходный живописец, кое в чем единственный, но нельзя же сказать, что все это пришло к нему изнутри. Только о сумасшедшем, неполноценном художнике можно, пожалуй, сказать, что он всем обязан лишь самому себе, о превосходном мастере — никогда.

Затем Гете показал мне написанное тем же художником обрамление, богато изукрашенное золотом и разноцветными красками, с пустым квадратом посередине для надписи. Наверху было изображено здание в готическом стиле; по бокам спускались мудреные арабески с вплетенными в них ландшафтами и домашними сценами; внизу эту композицию заканчивал прелестный лесной уголок с травой и зеленеющими деревьями.

— Господин фон Рейтерн просит меня, — сказал Гете, — написать что-нибудь на месте, которое он оставил свободным, но его обрамление так художественно и роскошно, что я боюсь испортить его своим почерком. Я даже сочинил стишки для этой цели, но подумал: надо поручить каллиграфу вписать их, а я уж ограничусь подписью.

Что вы на это скажете и что мне посоветуете?

— Будь я на месте господина фон Рейтерна, — сказал я, — я был бы положительно несчастлив, увидя ваше стихотворение, написанным чужою рукой. Он ведь приложил все свое искусство, чтобы создать для него подобающее окружение, почерк тут уже ничего не значит, все дело в том, чтобы он был вашим. И еще я советую вписать стихотворение не латинскими, а готическими буквами, они для вашего почерка куда характернее, к тому же этот шрифт больше отвечает готическому обрамлению.

— Вы, пожалуй, правы, — согласился со мною Гете, — да так оно и проще. Возможно, я в ближайшие дни наберусь храбрости и напишу сам. Но если я посажу кляксу посреди этой прелестной картинки,— смеясь, добавил он, — то отвечать будете вы.

— Напишите, как получится, — сказал я, — и все будет хорошо.

Вторник, 5 апреля 1831 г. Обедал с Гете.

— В искусстве, — сказал он, — мне редко встречался талант, более приятный, чем Нейрейтер  [89] . Художник редко умеет ограничить себя тем, что ему посильно, многие хотят сделать больше того, что могут, и рвутся вон из круга, отведенного им природой. Нейрейтер же стоит, если можно так выразиться, над своим талантом. Он способен одинаково хорошо воссоздать все в природе — почву, скалы и деревья, а также людей и животных. Изобразительность, мастерство и вкус присущи ему в высокой степени, и, расточая свое богатство в легких рисунках на полях, он словно бы играет своим дарованием, и зритель невольно испытывает то приятное ощущение, которое всегда вызывают вольные и щедрые дары богатого человека.

Никто не может с ним сравниться в композиции на полях, тут даже великий Альбрехт Дюрер был для него не столько образцом для подражания, сколько побуждением.

Я пошлю экземпляр этих рисунков Нейрейтера моему другу господину Карлейлю в Шотландию и надеюсь, что такой подарок будет ему приятен.

Понедельник, 2 мая 1831 г.

Гете порадовал меня вестью, что за последние дни ему удалось завершить, или почти завершить, до сих пор отсутствовавшее начало пятого акта «Фауста».

— Замысел этих сцен тоже существует уже более тридцати лет,— сказал Гете, — он так значителен, что я никогда не терял к нему интереса, но и так труден, что я боялся приступить к его выполнению. Теперь, прибегнув к разного рода уловкам, я опять вошел в колею и, если посчастливится, на одном дыхании допишу и четвертый акт.

Гете заговорил об одном известном писателе.

— Это человек не бездарный, — сказал он, — но его продвижению способствует партийная ненависть, без нее он бы не преуспел. В литературе мы знаем много примеров, когда ненависть подменяет собою гений и малые таланты кажутся большими оттого, что служат рупором определенной партии. Так и в жизни нам встречается целая масса людей, которым недостает характера, чтобы оставаться в одиночестве; эти тоже стремятся примкнуть к какой-нибудь клике, ибо так чувствуют себя сильнее и могут что-то собою представлять.

Беранже, напротив, талант, которому достаточно самого себя. Посему он никогда никакой партии не служил. Он вполне удовлетворяется своей внутренней жизнью, внешний мир ничего не может дать ему, так же как не может ничего у него отнять.

Воскресенье, 15 мая 1831 г.

Обедал вдвоем с Гете в его рабочей комнате. После оживленной беседы о том, о сем он заговорил о своих личных делах; при этом поднялся и взял со своей конторки исписанный лист бумаги.

И.П. Эккерман. Разговоры с Гете. Рабочая комната Гете

— Когда человеку, в данном случае мне, перевалило за восемьдесят, — сказал Гете, — он, собственно, уже не имеет права жить, каждый день он обязан быть готов к тому, что его отзовут, и должен думать, как устроить свои земные дела. В своем завещании, — впрочем, я вам это уже говорил, — я назначаю вас издателем моего литературного наследства, сегодня утром я составил нечто вроде договора, который нам обоим надо подписать.

С этими словами Гете положил передо мной бумагу с точным реестром своих произведений, как закопченных, так и незаконченных, которые я должен был издать после его смерти, а также с распоряжениями и условиями, касающимися издания. В основном я со всем был согласен, и мы оба поставили свои подписи.

Упомянутый в реестре материал, редактированием которого я и раньше время от времени занимался, составлял, по моему расчету, томов пятнадцать; в связи с этим мы еще обсудили некоторые не вполне решенные вопросы.

— Может случиться, — сказал Гете, — что издатель будет против такого количества листов и материал придется сократить: на худой конец, вы можете изъять полемическую часть «Учения о цвете». Мое учение как таковое изложено в теоретической части, а поскольку исторические отступления в ней тоже носят, безусловно, полемический характер, ибо в них я говорю об основных ошибках Ньютонова учения, то полемики, пожалуй что, и достаточно. Я отнюдь не отрекаюсь от своего резкого разбора Ньютоновых положений, но, по существу, полемические выступления чужды моей натуре и удовольствия мне не доставляют.

Предметом нашего подробного обсуждения стали также «Максимы и рефлексии», напечатанные в конце второй и третьей частей «Годов странствий».

Перерабатывая и дополняя роман, ранее вышедший в одном томе, Гете подумал, что его следует опубликовать в двух томах, как и было объявлено в проспекте нового собрания сочинений. Однако в ходе работы рукопись, против ожидания, разрослась, к тому же у переписчика оказался довольно разгонистый почерк, и Гете ошибочно решил, что материала достаточно для трех томов; так рукопись, разделенная на три тома, и была отправлена издателю. Когда же часть ее была набрана, выяснилось, что Гете просчитался и два последние тома получаются слишком тонкими; издатель попросил его о продолжении, но менять что-либо в романе было уже поздно, время теснило автора, не позволяя ему придумать и написать еще одну вставную новеллу, таким образом Гете действительно оказался в затруднении. Он послал за мною, посвятил меня в то, что произошло, и в то, как он намерен выпутаться из этой истории, потом велел принести две толстые пачки рукописей и положил их передо мною.

— В этих двух пакетах лежат разные, никогда еще не печатавшиеся работы, отдельные заметки, законченные и незаконченные вещи, афоризмы, касающиеся естествознания, искусства, литературы, жизни, наконец, — все вперемешку. Хорошо бы, вы взялись отредактировать и подобрать листов эдак от шести до восьми, чтобы, пока суд да дело, заполнить пустоты в «Годах странствий». Говоря по совести, это к роману прямого отношения не имеет, оправданием мне может служить только то, что в романе упоминается об архиве Макарии, в котором имеются такие записи. Следовательно, мы сейчас сами выберемся из большого затруднения, да еще вывезем на этой колымаге множество значительных и полезных мыслей на потребу человечества.

Я согласился с Гете, тотчас же засел за работу и за короткое время справился с нею. Гете, по-видимому, был очень доволен. Я разделил материал на два части; одну мы озаглавили «Из архива Макарии», другую — «В духе странников», а так как Гете к этому времени закончил два замечательных стихотворения  [90] , одно: «При созерцании черепа Шиллера» , второе: «Кто жил, в ничто не обратится...» — и горел желанием поскорее обнародовать их, то ими мы закончили как первую, так и вторую часть.

Но когда «Годы странствий» вышли в свет, никто толком не знал, как отнестись к этому роману. Действие его то и дело прерывалось загадочными изречениями, смысл коих был понятен только специалистам, то есть художникам, естествоиспытателям и литераторам, остальные читатели, и прежде всего читательницы, пребывали в растерянности. Оба стихотворения тоже, можно сказать, остались непонятыми, никто не мог взять в толк, как они сюда попали.

Гете смеялся.

— Теперь уж ничего не поделаешь, — сказал он тогда, — придется нам при подготовке к изданию моего литературного наследства разместить все как надлежит, дабы «Годы странствий» без вставок и без этих двух стихотворений уместились в двух томах, как оно и было задумано поначалу.

Мы договорились, что все афоризмы об искусстве будут со временем объединены в томе, посвященном искусству, все афоризмы о природе — в томе статей и заметок о естествознании, те же, что относятся к вопросам этики и литературы, составят отдельный том.

Среда, 25 мая 1831 г.

Говорили о «Лагере Валленштейна». Мне не раз доводилось слышать, что Гете принимал участие в создании этой драмы и что проповедь капуцина подсказана им. Сегодня за столом я спросил его об этом, и он ответил мне следующее:

— По существу — все сделано Шиллером. Но так как мы жили в тесном общении и Шиллер не только посвятил меня в свой замысел и обсудил его со мною, но по мере продвижения работы читал мне ее, выслушивал мои замечания и использовал их, то, возможно, есть там и что-то мое. Для проповеди капуцина я послал ему «Речи Абрагама а Санкта-Клара», из них он умело и остроумно составил эту проповедь.

Не могу уже припомнить, чтобы отдельные места были сделаны мною, помню только два стиха:

 

Капитан, что другим заколотый пал, 

Мне пару счастливых костей завещал*.

(Перевод О. Румера)

Я считал необходимым пояснить, каким образом у крестьянина очутились поддельные кости, и собственноручно вписал эти две строки в рукопись. Шиллер об этом не подумал и, как всегда, смело дал кости в руки крестьянину, нимало не заботясь о том, как они к нему попали. Продуманные мотивировки, как я уже сказал, не были его сильной стороной, наверно, потому его пьесы в сценическом воплощении так сильно и волнуют зрителя.

Воскресенье, 29 мая 1831 г.

Гете рассказывал мне о мальчике, который никак не мог успокоиться после совершенного им небольшого проступка.

— Мне не понравилось, — сказал Гете, — это свидетельство не в меру чуткой совести, ведь это значит, что он столь высоко оценивает свое нравственное «я», что уже ничего ему не прощает. Такая совесть делает людей ипохондриками, если, конечно, ее не уравновешивает энергичная деятельность.

На днях мне подарили гнездо с птенцами славки, а также и мать, пойманную на обмазанный клеем прутик. Я с удивлением наблюдал, что птица продолжала приносить пищу своим птенцам в комнату и, выпущенная из окна, всякий раз возвращалась к ним. Эта материнская любовь, превозмогшая опасность и тяготы плена, растрогала меня до глубины души, и сегодня я поведал Гете о своем удивлении.

— Чудак человек! — многозначительно усмехнувшись, сказал он,— верили бы вы в бога, и вам не пришлось бы удивляться.

 

Ему под стать, изыдя в мрак священный, 

Миры — собой, себя живить вселенной. 

Дабы в сплетеньях зиждущих начал 

Всемощный дух его не иссякал .

(Перевод Б. Пастернака.)

Если бы бог не даровал птице всемогущего материнского инстинкта, если бы этот инстинкт не был присущ всему живому, мир не мог бы существовать! Но божественная сила разлита повсюду, и повсюду властвует вечная любовь.

Сходную мысль Гете высказал на днях, когда некий молодой скульптор прислал ему копию Мироновой коровы с сосущим ее теленком.

— Вот, собственно, наивысший символ, — сказал Гете, — прекрасное воплощение начала, на котором зиждется мир, — принципа питания, насквозь проникающего природу. Такие произведения искусства я считаю истинным символом вездесущности бога.

Понедельник, 6 июня 1831 г.

Сегодня Гете показал мне отсутствовавшее доныне начало пятого акта «Фауста». Я дочитал до места, когда сгорает хижина Филимона и Бавкиды, а Фауст, стоя ночью на балконе своего дворца, чует запах дыма в обвевающем его ветерке.

— Имена Филимона и Бавкиды, — сказал я, — переносят меня на Фригийский берег, и я поневоле вспоминаю о прославленной чете глубокой древности; но эта-то сцена разыгрывается в новейшие времена, уже в христианском мире.

— Мои Филимон и Бавкида, — отвечал Гете, — ничего общего не имеют с прославленной древней четою и с легендой о ней. Мою чету я нарек этими именами, чтобы сразу дать представление об их характерах. Это схожие люди, схожие обстоятельства, а потому здесь было вполне уместно повторить имена.

Потом мы заговорили о Фаусте; даже в старости он не избавился от прирожденной черты характера — недовольства. Владея всеми сокровищами мира, в им самим созданном государстве, он не знает покоя из-за двух липок, хижины и колокольчика, ему не принадлежащих. В этом он сходствует с иудейским царем Ахавом: тот ведь готов был отказаться от всех своих владений, лишь бы заполучить виноградник Навуфея.

— Фаусту в пятом акте, — продолжал Гете, — по моему замыслу, как раз исполнилось сто лет, вот я и не знаю, может быть, мне где-нибудь сказать об этом пояснее.

Затем мы упомянули о развязке, и Гете обратил мое внимание на место, где говорится:

 

Спасен высокий дух от зла

Произведеньем божьим:

«Чья жизнь в стремленьях вся прошла,

Того спасти мы можем».

 

А за кого любви самой

Ходатайство не стынет,

Тот будет ангелов семьей

Радушно в небе принят.

(Перевод Б. Пастернака.)

— В этих стихах, — сказал он, — ключ к спасенью Фауста. В нем самом это все более высокая и чистая деятельность до последнего часа, а свыше — на помощь ему — нисходит вечная любовь. Это вполне соответствует нашим религиозным представлениям, согласно которым не только собственными усилиями заслуживаем мы вечного блаженства, но и милостью божьей, споспешествующей нам.

Думается, вы согласитесь, что финал — вознесенье спасенной души — сделать было очень нелегко и что, говоря о сверхчувственном, едва только чаемом, я мог бы расплыться в неопределенности, если бы не придал своим поэтическим озарениям благодетельно ограниченную, четкую форму христианско-церковных преданий и образов.

Недостающий четвертый акт Гете написал за считанные недели, так что в августе вся вторая часть, полностью завершенная, была уже сброшюрована. Достигнув наконец цели, к которой он так долго стремился, Гете был беспредельно счастлив.

— Дальнейшую мою жизнь, — сказал он, — я отныне рассматриваю как подарок, и теперь уже, собственно, безразлично, буду ли я что-нибудь делать и что именно.

Среда, 21 декабря 1831 г.

Обедал с Гете. Разговор о том, отчего так мало популярно «Учение о цвете».

— Его очень трудно распространить, — заметил Гете, — поскольку тут, как вам известно, недостаточно читать и штудировать, туг необходимо «действовать», то есть ставить опыты, а это затруднительно. Законы поэзии и живописи тоже поддаются передаче лишь до известной степени, — ведь чтобы быть настоящим поэтом или художником, потребен гений, а как его передашь? Для восприятия простого прафеномена, для оценки высокого его значения и для уменья оперировать с ним необходим продуктивный ум, который в состоянии многое охватить, а это редкий дар, и встречается он только у избранных.

Но и этого мало. Как человек, изучивший все законы и правила, вдобавок гениально одаренный, еще не художник, ибо к этим качествам должно присоединиться неустанное упражнение, так и в «Учении о цвете» не довольно знания важнейших законов и восприимчивого ума, надо научиться делать выводы из явлений, часто весьма таинственных, и прогревать их взаимосвязь.

Так, например, нам хорошо известно, что зеленый цвет возникает от смешения желтого и синего, однако чтобы сказать: мне понятно возникновение зеленого цвета в радуге, мне понятно, почему листва зеленая и морская вода тоже, требуется всестороннее исследование царства цвета, а это равносильно глубокому проникновению в него, чем вряд ли многие могут похвалиться.

После десерта мы стали рассматривать отдельные пейзажи Пуссена.

— Те места, которые по воле художника наиболее ярко освещены, — заметил Гете, — не допускают детальной разработки; посему вода, обнаженная почва и здания всего благоприятнее для яркого освещения. И напротив, предметы, требующие большей детализации, художник не должен давать в ярком освещении.

— Пейзажисту, — продолжал Гете, — необходимо обладать множеством знаний. Ему недостаточно разбираться в перспективе, архитектуре, в анатомии человека и животных, он обязан иметь еще и представление о ботанике и минералогии. Первое, — чтобы воссоздать характерные особенности деревьев и растений, последнее — чтобы не оплошать при изображении различных горных пород. Разумеется, ему не нужно быть специалистом — минералогом, ибо главным образом он имеет дело с известняками, глинистыми сланцами и песчаниками и знать ему нужно только, в каких формах они залегают, как расщепляются при выветривании, да еще какие породы деревьев успешно произрастают на них, а какие становятся кривоствольными.

Гете показал мне затем несколько ландшафтов Германа фон Шванефельда и много говорил об искусстве и личности этого превосходного человека.

— У него больше чем у кого-либо другого искусство — склонность, а склонность — искусство. Он всей душою любит природу и божественную умиротворенность, которая передается и нам, когда мы смотрим его картины. Шванефельд родился в Нидерландах, а учился в Риме у Клода Лоррена; он усовершенствовался под его руководством и сумел наилучшим образом развить свой прекрасный и оригинальный талант.

Мы полистали в «Словаре искусств», желая посмотреть, что говорится о Германе фон Шванефельде. Там его упрекали за то, что он не достиг вершин своего учителя.

— Дурачье! — сказал Гете. — Шванефельд не был Клодом Лорреном, а последний никогда бы не сказал: я лучше. Если бы наша жизнь состояла лишь из того, что пишут о нас биографы и составители словарей, то, право, это было бы пустое, ничего не стоящее времяпрепровождение.

В конце этого года и в начале следующего Гете вновь предался любимым своим занятиям естественными науками и углубился, отчасти под влиянием Буассерэ, в дальнейшую разработку законов радуги, а также, из интереса к спору между Кювье и Сент-Илером, продолжал трудиться над метаморфозой растительного и животного мира. Ко всему он еще редактировал вместе со мною историческую часть «Учения о цвете» и работал над главою о смешении красок, которую я, по его желанию, подготовлял для теоретического тома.

В ту пору много было разнообразных разговоров между нами и много я слышал его остроумнейших высказываний. Но поскольку я каждый день его видел полного сил и бодрости, мне казалось, что так будет вечно, и я с меньшим вниманием относился к его словам, чем в другое время, покуда не стало слишком поздно и 22 марта 1832 года мне не пришлось вместе с тысячами добрых немцев оплакивать невозместимую утрату.

Нижеследующее я записал по совсем еще свежим воспоминаниям.

Начало марта 1832 г.

За столом Гете рассказывал о посещении барона Карла фон Шпигеля, который, сверх обыкновения, пришелся ему по душе.

— Это очень красивый молодой человек, — сказал Гете, — в его манерах и поведении есть что-то такое, по чему сразу определяешь аристократа. Свое происхождение он так же не мог бы скрыть, как нельзя скрыть недюжинный ум. Ибо высокое рождение и ум придают особый чекан тому, на чью долю они выпали, и никакое инкогнито тут не спасает. Это стихийные силы, к ним нельзя приблизиться, не почувствовав их высшей природы.

Несколько дней спустя.

Мы говорили об идее трагического рока у древних.

— Подобная идея, — сказал Гете, — уже не сообразна с нашим мышлением, она устарела и противоречит нынешним религиозным представлениям. Если современный поэт в основу своей пьесы кладет такие идеи, они всегда выглядят несколько аффектированными. Это костюм, давно вышедший из моды, который нам уже не к липу, как римская тога.

Мы, люди новейшего времени, скорее склонны повторять вслед за Наполеоном: политика и есть рок. Поостережемся, однако, вместе с нашими современными литераторами говорить, что политика — это поэзия, или хотя бы подходящая тема для поэта. Английский поэт Томсон написал превосходное стихотворение о временах года и прескверное о свободе, и не потому, что поэту недостало поэтичности, ее недостало теме.

Ежели поэт стремится к политическому воздействию, ему надо примкнуть к какой-то партии, но, сделав это, он перестает быть поэтом, ибо должен распроститься со свободой своего духа, с независимостью своего взгляда на мир и, напротив, натянуть себе на голову дурацкий колпак ограниченности и слепой ненависти.

Как человек и гражданин поэт любит свою отчизну, но отчизна его поэтического гения и поэтического труда — то доброе, благородное и прекрасное, что не связано ни с какой провинцией, ни с какой страной, это то, что он берет и формирует, где бы оно ему ни встретилось. Поэт сходствует с орлом, свободно озирающим страны, над которыми он парит, и ему, как и орлу, безразлично, по земле Пруссии или Саксонии бежит заяц, на которого он сейчас низринется.

Да и что значит — любить отчизну, что значит — действовать, как подобает патриоту? Если поэт всю жизнь тщился побороть вредные предрассудки, устранить бездушное отношение к людям, просветить свой народ, очистить его вкус, облагородить его образ мыслей, что же еще можно с него спросить? И как прикажете ему действовать в духе патриотизма? Предъявлять поэту столь неподобающие и нелепые требования — все равно что настаивать, чтобы командир полка, как истинный патриот, принимал участие в политических реформах, пренебрегши своими прямыми обязанностями. Но ведь отечество полкового командира — его полк, и он может быть отличным патриотом, не вмешиваясь в политические дела, или лишь постольку, поскольку они его затрагивают; пусть же все свои мысли и попечения он направляет на вверенные ему батальоны, обучает их, держит в порядке и повиновении, чтобы, когда отечество в опасности, они сумели за него постоять.

Я ненавижу плохую работу как смертный грех, но всего более — плохую работу в государственных делах, так как от нее страдают тысячи и миллионы людей. Я не слишком интересуюсь тем, что обо мне пишут, но многое все же до меня доходит, и я знаю: как бы трудно мне ни приходилось в жизни, вся моя деятельность в глазах целого ряда людей ровно ничего не стоит, потому что я наотрез отказывался примкнуть к какой-либо политической партии. Чтобы угодить этим людям, мне следовало заделаться якобинцем и проповедовать убийство и кровопролитие! Но ни слова больше об этом скверном предмете, не то, борясь с неразумием, я сам в него впаду.

Гете порицал также превозносимую большинством политическую направленность Уланда.

— Вот посмотрите, — сказал он, — политик сожрет поэта. Быть членом ландтага, жить среди ежедневных трений и возбужденных дебатов — негоже поэту с его чувствительной натурой. Его песни умолкнут, и об этом, пожалуй, придется пожалеть. В Швабии немало людей, достаточно образованных, благомыслящих, дельных и красноречивых, чтобы быть членами ландтага, но такой поэт, как Уланд, у нее один.

Последний гость, которого Гете радушно принимал в своем доме, был старший сын госпожи фон Арним [91] ; последнее, что Гете написал, были стихи в альбом упомянутого молодого друга.

На следующее утро после кончины Гете меня охватило неодолимое стремление еще раз увидеть его земную оболочку. Верный его слуга Фридрих открыл комнату, в которой он лежал. Гете покоился на спине и казался спящим. Глубокий мир и твердость были запечатлены на его возвышенно-благородном лице. Под могучим челом словно бы еще жила мысль. Я хотел унести с собою прядь его волос, но благоговение не позволило мне ее отрезать. Обнаженное тело было закрыто куском белой материи, вокруг, чуть поодаль, лежали большие куски льда, чтобы как можно дольше предохранить его от тления. Фридрих откинул покров, и божественная красота этих членов повергла меня в изумление. Мощная, широкая и выпуклая груда; руки и ляжки округлые, умеренно мускулистые; изящные ноги прекраснейшей формы, и нигде на всем теле ни следа ожирения или чрезмерной худобы. Совершенный человек во всей своей красоте лежал передо мною, и, восхищенный, я на мгновение позабыл, что бессмертный дух уже покинул это тело. Я приложил руку к его сердцу — оно не билось, — и я отвернулся, чтобы дать волю долго сдерживаемым слезам.

 

Наверх
<<< Предыдущая глава Следующая глава >>>
На главную

 

   

Старая версия сайта

Книги Родни Коллина на продажу

Нашли ошибку?
Выделите мышкой и
нажмите Ctrl-Enter!

© Василий Петрович Sеменов 2001-2012  
Сайт оптимизирован для просмотра с разрешением 1024х768

НЕ РАЗРЕШАЕТСЯ КОММЕРЧЕСКОЕ ИСПОЛЬЗОВАНИЕ МАТЕРИАЛОВ САЙТА!