Главная страница сайта Небесное Искусство Главная страница сайта Небесное Искусство Главная страница сайта Небесное Искусство
Только Бог может дать смысл моим стихам. Джалал ад-дин Руми
Кликните мышкой 
для получения страницы с подробной информацией.
Блог в ЖЖ
Карта сайта
Архив новостей
Обратная связь
Форум
Гостевая книга
Добавить в избранное
Настройки
Инструкции
Главная
Западная Литература
Х.К. Андерсен
Р.М. Рильке
У. Уитмен
И.В. Гете
Поэзия
Проза
Переводы и переводчики
Литература о Гете
М. Сервантес
Восточная Литература
Фарид ад-дин Аттар
Живопись
Фра Анжелико
Книги о живописи
Философия
Эпиктет
Духовное развитие
П.Д. Успенский
Дзен. 10 Быков
Сервисы сайта
Мудрые Мысли
От автора
Авторские притчи
Помощь сайту
 

 

Текущая фаза Луны

Текущая фаза Луны

20 ноября 2018

 

Главная  →  И.В. Гете  →  И.П. Эккерман. Разговоры с Гете  →  1827

Случайный отрывок из текста: Фарид ад-дин Аттар. Рассказы о святых. Хазрат Мумшад Динвари
... Динвари говорил: «Существует много служителей культа: одни поклоняются самим себе, другие — своему богатству, третьи — женам, четвертые — детям, пятые — своим должностям и профессиям, а есть приверженцы Намаза (молитв), постов и ночных бдений. Человек должен поклоняться чему-то. Все эти люди служат себе и подчиняются собственным приказаниям. Они идут на поводу своего эго. Но истинно поклоняется тот, кто не подчиняется своему телесному «я» (нафс ) и всегда управляет им». ...  Полный текст

 

И.П. Эккерман. Разговоры с Гете

1827

 

Среда, 21 февраля 1827 г.

Обедал у Гете. Он много и с восхищением говорил об Александре Гумбольдте и его труде «Через Кубу в Колумбию», который начал читать. 

Прежде всего его, видимо, заинтересовало отношение Гумбольдта к проекту прорытия канала через Панамский перешеек.

— Гумбольдт, — сказал Гете, — с большим знанием дела наметил и другие точки, через которые, используя реки, впадающие в Мексиканский залив, прокладывать канал, пожалуй, даже удобнее, чем через Панаму. Все это, конечно, дело будущего, предприимчивость для этого требуется колоссальная. Ясно одно: если такой канал будет построен и суда любого размера с любым грузом смогут проходить из Мексиканского залива в Тихий океан, то последствия для всего человечества, как цивилизованного, так и нецивилизованного, отсюда проистекут поистине неисчислимые. Впрочем, я буду удивлен, если Соединенные Штаты не приберут к рукам такое начинание. Можно смело предсказать, что это молодое государство с его явно выраженной тягой к западу через тридцать — сорок лет завладеет большими земельными пространствами по другую сторону Скалистых гор и сумеет заселить их. И точно так же не подлежит сомнению, что по всему побережью Тихого океана, где сама природа образовала обширные и надежные гавани, мало-помалу вырастут большие торговые города, которые будут способствовать оживленной торговле между Китаем, Индией и Соединенными Штатами. А в таком случае возникает необходимость в том, чтобы как торговые, так и военные корабли могли быстрее проходить между восточным и западным побережьем Северной Америки, чем это возможно сейчас, когда им приходится совершать длительное, тяжкое и дорогостоящее плаванье вокруг мыса Горн. Повторяю: Соединенным Штатам не обойтись без прямого сообщения между Мексиканским заливом и Тихим океаном, и они, несомненно, будут его иметь.

Я хотел бы до этого дожить, но, увы, не доживу. Во-вторых, я хотел бы своими глазами увидеть соединение Рейна с Дунаем. Однако и этот замысел так грандиозен, что трудно поверить в его осуществление, особенно когда думаешь о скудости наших немецких ресурсов. И, наконец, в-третьих, хотелось бы увидеть англичан хозяевами Суэцкого канала. Вот до каких трех событий мне хочется дожить, и, право же, из-за этого стоило бы помаяться еще лет эдак пятьдесят.

Четверг, 1 марта 1827 г.

Обедал у Гете. Он сказал, что получил от графа Штернберга и Цаупера посылку, очень его порадовавшую. Засим мы беседовали об «Учении о цвете», о субъективных опытах с призмой и о законах образования радуги. Он был доволен, что я с каждым днем стал лучше разбираться в этих трудных вопросах.

Среда, 21 марта 1827 г.

Гете показал мне книжечку Хинрихса о сущности античной трагедии.

— Я прочитал ее с большим интересом, — заметил он, — Хинрихс высказывает свои воззрения главным образом на основе Софокловых «Эдипа» и «Антигоны». Весьма примечательная книжечка, я хочу, чтобы вы ее прочитали, и дам вам ее с собой, потом мы о ней поговорим. Я держусь совсем иного мнения, но все равно поучительно видеть, как такой философски образованный человек рассматривает поэтическое произведение с весьма своеобразной точки зрения своей философской школы. Сегодня я ничего вам больше не скажу, чтобы не предвосхищать ваше собственное мнение. Почитайте ее и вы убедитесь, что она натолкнет вас на самые разные мысли.

Среда, 28 марта 1827 г.

Возвратил Гете Хинрихса, которого усердно читал в эти дни. К тому же я вновь просмотрел все произведения Софокла, чтобы полностью овладеть материалом.

— Ну, что скажете, — спросил Гете. — Не правда ли, Хинрихс умеет смотреть в корень вещей?

— Странное дело с этой книжкой, — отвечал я, — ни одна не пробуждала во мне столько мыслей и ни с какой другой у меня не возникало столько разногласий.

— Вполне естественно, — сказал Гете, — то, с чем мы согласны, оставляет нас спокойными, несогласие принуждает наш мозг работать продуктивно.

— Намерения автора, — продолжал я, — показались мне заслуживающими всяческого уважения, не говоря уж о том, что он никогда не скользит по поверхности, но зачастую, пожалуй, уж слишком вдается в психологические тонкости, и при этом до того субъективно, что утрачивается как наглядность деталей, так и вся картина в целом, и читатель, стремясь приблизиться к образу мыслей автора, поневоле чинит насилие над предметом его исследования. Иной раз я думал, что мои органы восприятия слишком грубы и я попросту не в состоянии уловить необычную утонченность его нюансов.

— Будь вы философски оснащены не хуже его, — сказал Гете,— вам бы не так туго пришлось. Говоря по чести, я сожалею, что Хинрихс, несомненно, крепкий человек, рожденный на нашем северном побережье, позволил до того начинить себя гегелевской философией, что утратил естественную способность к созерцанию и к мышлению и сверх того выработал в себе столь тяжеловесный образ мыслей и манеру выражения, что в его книге мы натыкаемся на места, когда наш разум немеет и мы уже не понимаем, что же это такое перед нами.

— Так было и со мною, — заметил я, — но все же меня радовали отдельные места, изложенные вполне ясным, человеческим языком, как, например, его толкование мифа об Эдипе.

— Здесь ему пришлось строго придерживаться существа дела, — заметил Гете. — Но, к сожалению, в его книге немало мест, где мысль застревает в неподвижности, а темный язык топчется на месте, вернее, движется лишь по кругу, точь-в-точь как в ведьминой таблице умножения в моем «Фаусте». Дайте-ка мне книжку! В его шестой лекции о хоре я ровно ничего не понял. Ну что вы скажете об этом месте, почти в самом конце:

«Эта действительность (народной жизни) благодаря истинной значимости последней и является ее единственной и доподлинной действительностью, которая, сама по себе будучи правдой и достоверностью, становится всеобщей духовной достоверностью, а эта достоверность и есть одновременно все примиряющая достоверность хора, так что только в ней, ставшей результатом совокупного движения трагического действия, хор впервые полностью соответствует всеобщему самосознанию народа и потому не только изображает народ, но в силу своей достоверности и сам является таковым».

— Ну, по-моему хватит! — сказал Гете. — Что должны подумать англичане и французы о языке наших философов, если мы, немцы, его не понимаем.

— И все же, — сказал я, — вы, как и я, считаете, что в основу книги легло благородное намерение и что она пробуждает мысль.

— Его идея семьи и государства, — отвечал Гете, — и возникающих отсюда трагических конфликтов, конечно, идея интересная и плодотворная, тем не менее я не согласен, что для искусства трагедии это идея наилучшая и наиболее правильная.

Все мы живем в семье и в государстве, и, конечно же, трагическая участь постигает нас так же, как и членов этих двух институций. Однако каждый может стать жертвою трагического рока, будучи только семьянином или только подданным своего государства. Все ведь здесь сводится к неразрешимости конфликта, который может возникнуть из любых противоречии, важно тут только одно — чтобы причина его была естественной и достаточно основательной и чтобы этот конфликт носил трагический характер. Так Аяксу гибель несет демон оскорбленного чувства чести, Геркулесу — демон ревности. В обоих случаях нет и в помине конфликта между любовью к семье и гражданской добродетелью — чувствами, которые, по Хинрихсу, составляют  основу греческой трагедии.

— Мне думается, — сказал я, — что, создавая свою теорию, он опирался исключительно на Антигону, похоже, что характер и образ действий именно этой героини стояли у него перед глазами, когда он стал утверждать, что любовь к семье в чистейшем своем виде проявляется в женщине, но всего чище в сестре, ибо только сестра может любить брата чистой и свободной от чувственности любовью.

— Я полагал бы, — отвечал Гете, — что любовь сестры к сестре еще чище и в ней еще меньше соприсутствует чувственность! Нам, кстати сказать, известно очень много случаев, когда между братом и сестрой, осознанно или неосознанно, возникала чувственная склонность.

— Вообще, — продолжал Гете, — вы, наверно, заметили, что Хинрихс в своем рассмотрении греческой трагедии всегда исходит из идеи и, как видно, воображает, что Софокл, задумывая и компонуя свои пьесы, тоже исходил из идеи и, руководствуясь ею, определял своих действующих лиц, их пол и общественное положение. Но Софокл, создавая свои трагедии, отнюдь не исходил из идеи, скорее он брал всем известное народное предание, в котором уже имелась какая-то идея, и думал лишь о том, как получше приспособить это предание для сцены. Атриды тоже не хотят предавать земле тело Аякса, но, так же как в «Антигоне» сестра борется за брата, в «Аяксе» за брата борется брат. То, что о непогребенном Полинике печется сестра, а о павшем Аяксе брат — случайность, а не выдумка автора, так это стоит в предании, которому следовал и не мог не следовать поэт.

— То, что Хинрихс пишет о поступках Креонта, — заметил я, — тоже, собственно, не выдерживает критики. Он силится доказать, что, запрещая хоронить Полиника, тот действует из соображений государственной добродетели, а так как Креонт не только человек, но и государь, то Хинрихс выдвигает следующее положение: человек, который представляет трагическую мощь государства, не может не быть олицетворением такового, иными словами — государем, и далее, что из всех жителей страны лишь ее властелин является носителем высокой государственной добродетели.

— Едва ли кто-нибудь поверит этим утверждениям, — с легкой усмешкой заметил Гете, — действия Креонта определяются отнюдь не государственной добродетелью, а его ненавистью к покойному. 

Ежели Полиник пытался отвоевать земли, доставшиеся ему в наследство от отца, с которых он был насильственно согнан, то разве же это такое неслыханное преступление против государства, разве смерть его не была достаточным искуплением и понадобилось еще надругательство над его ни в чем не повинным трупом?

Да и вообще нельзя называть государственной добродетелью действия, которые идут вразрез с обычным пониманием этого слова. Когда Креонт запрещает хоронить Полиника и разлагающийся труп не только отравляет воздух, но ко всему еще собаки и хищные птицы повсюду разносят клочья мертвого тела, оскверняя даже алтари, то это его деяние, равно оскорбляющее людей и богов, является не государственной добродетелью, а разве что государственным преступлением. Все восстают против него. Восстают старейшины государства, образующие хор; восстает народ; восстает Тирезий и, наконец, даже собственная его семья, но он не внемлет ничьим мольбам и, закоснелый в своем упорстве, продолжает кощунствовать, покуда сам не превращается в тень.

— Тем не менее, — сказал я, — когда слышишь речи Креонта, кажется, что в чем-то он прав.

— В этом и заключается великое мастерство Софокла, да и суть драматического искусства тоже, — отвечал Гете. — Все его действующие лица одарены таким красноречием и так убедительно излагают мотивы своих поступков, что зрители всегда на стороне того, кто говорил последним.

— В юности он, видимо, учился у хорошего ритора, что и дало ему возможность искусно подбирать всевозможные обоснования, как истинные, так и мнимые. Впрочем, эта способность иной раз заводила его слишком далеко.

В «Антигоне», например, есть место, которое всегда кажется мне какой-то заплатой, и я бы дорого дал, если бы образованный филолог доказал нам, что оно привнесено позднее и Софокл здесь ни при чем.

После того как героиня в ходе действия привела великолепнейшие обоснования своего поступка и явила нам все благородство своей чистой души, под конец, уже идя на смерть, она упоминает о мотиве, который граничит с комическим.

Антигона говорит: то, что она сделала для своего брата, она, будучи матерью, не сделала бы ни для своих умерших детей, ни для супруга. «Ибо, — продолжает она, — если бы у меня умер супруг, я бы вышла за другого, а если бы умерли дети, я бы прижила других от нового супруга. Иное дело брат. Брата никто мне не вернет, отец мой и мать умерли, и некому подарить меня братом».

Таков неприкрашенный смысл этого места. По моему ощущению, в устах идущей на смерть героини он нарушает трагическое настроение, кажется очень уж деланным и смахивает на какой-то диалектический выверт. Как уже сказано, я был бы рад, докажи нам хороший филолог, что это привнесение.

Мы продолжали говорить о Софокле, о том, что он в своих трагедиях меньше заботился о моральной тенденции, чем о хорошей обработке данного сюжета, стараясь достигнуть наибольшего театрального эффекта.

— Ничего, конечно, нельзя возразить против стремления драматического поэта к моральному воздействию, — сказал Гете, — но когда речь идет о том, чтобы ясно и эффективно донести свой сюжет до зрителей, то конечные нравственные цели ни в чем не придут ему на помощь, тут надо обладать большой фантазией и знать, что следует и чего не следует делать на подмостках. Когда нравственное воздействие заложено в самой основе пьесы, оно никуда не денется, даже если автор имел в виду лишь ее подлинно художественную обработку. А уж если он душевно богат, как Софокл, то воздействие его творений неизбежно будет нравственным, как бы их он ни замышлял. Вдобавок он знал сцену и владел своим ремеслом как никто другой.

— Насколько хорошо он знал законы театра и никогда не упускал из виду сценического воздействия, — вставил я, — можно судить по его «Филоктету» и по разительному сходству композиции и развития сюжета этой трагедии с «Эдипом в Колоне». В обоих пьесах герои стары, беспомощны, изнурены телесными недугами. Единственная опора слепого Эдипа — его дочь; Филоктет может положиться лишь на свой лук. Но сходство здесь заходит и дальше. Оба несчастных старца становятся изгнанниками, но когда оракул предсказал, что только они помогут одержать победу, их стараются вернуть в отчизну. К Фелоктету приходит Одиссей, к Эдипу — Креонт. Оба сладкими  словами начинают свои хитроумные речи, но, ничего не добившись, прибегают к насилию: у Филоктета похищен его лук, у Эдипа — дочь.

— Такие насильственные действия, — продолжал Гете, — давали повод для великолепнейших диалогов, а страдания героев возбуждали волнение и жалость зрителей, отчего драматические поэты, заботившиеся о впечатлениях зрителя, любили создавать таковые. Чтобы усилить впечатление от своего Эдипа, Софокл выводит его немощным старцем, хотя, судя по обстоятельствам, он должен быть еще мужем в расцвете сил. В данной трагедии такой Эдип не произвел бы должного впечатления, вот Софокл и превратил его в убогого старика.

— Но сходство с Филоктетом идет даже дальше, — сказал я, — оба героя, собственно, не действуют, а терпят страдания. Обоим пассивным героям противостоят по два действенных, Эдипу — Креонт и Полиник, Филоктету — Неоптолем и Одиссей. Эти противодействующие фигуры нужны, чтобы всесторонне осветить происходящее в пьесе и придать ей положенную полноту и вещественность.

— Вы смело можете добавить, — сказал Гете, — что обе пьесы сходствуют еще и в силу весьма впечатляющего и радостного изменения ситуации, — одному из двух безутешных героев возвращена возлюбленная дочь, другому — не менее любимый лук.

Похожи здесь и примиряющие развязки; оба героя дождались избавления от своих страданий. Эдип, умирая, приобщается благодати, Филоктету  боги возвещают, что под стенами Илиона Эскулап исцелит его.

— А вообще, — продолжал Гете, — если мы хотим научиться тому, что нужно для современного театра, надо обращаться к Мольеру.

Знаете вы его «Malade imaginaire» («Мнимого больного» (фр.)) Там имеется сцена, которая каждый раз, когда я читаю эту пьесу, кажется мне символом совершенного знания законов театра. Я имею в виду ту, где мнимый больной выспрашивает свою маленькую дочку Луизон, не заходил ли молодой человек в комнату ее старшей сестры.

Другой комедиограф, хуже знающий свое ремесло, заставил бы Луизон рассказать все как было, и делу конец.

Но сколько жизни, сколько действия вносит Мольер в этот допрос, вводя в него разные задерживающие мотивы. Сначала он заставляет малютку Луизон притворяться, что она не понимает, чего от нее хочет отец, потом отрицать, что ей что-то известно. Отец грозит ей розгой, и она падает как подкошенная, но, заметив его отчаяние, с лукаво-веселым видом вскакивает, как бы очнувшись от притворного обморока, и мало-помалу во всем признается.

Мой пересказ дает лишь самое слабое понятие о живости этой сцены, прочитайте ее сами — и вы проникнетесь убеждением, что из нее можно извлечь больше практической пользы, чем из всех театральных теорий.

— Я знаю и люблю Мольера, — продолжал Гете, — с ранней юности и всю жизнь у него учился. Каждый год я перечитываю несколько его вещей, дабы постоянно приобщаться к этому удивительному мастерству. Но я люблю Мольера не только за совершенство его художественных приемов, а главным образом, пожалуй, за его обаятельную естественность, за высокую внутреннюю культуру.

Он исполнен грации, редкого чувства такта; а удивительная его обходительность, помимо врожденных прекрасных качеств, объясняется еще и ежедневным общением с лучшими людьми тогдашнего времени. Из Менандра до нас дошли лишь немногие отрывки, но они дают мне столь высокое о нем представление, что я считаю этого великого грека единственным, кто выдерживает сравнение с Мольером.

— Я очень рад, — сказал я, — что вы так говорите о Мольере. Скажу прямо, ваши слова несколько расходятся с отзывом господина фон Шлегеля! Еще на днях в его лекциях о драматической поэзии я, едва ли не с отвращением, прочитал все, что он говорит о Мольере. Как вам известно, он взирает на него сверху вниз; для него Мольер низкопробный скоморох, видевший хорошее общество лишь издали, ремеслом которого было придумыванье разных дурачеств на потеху своего господина. Эти дурачества ему еще кое-как удавались, да и то лучшие из них украдены у других. К более высокому искусству — комедии он себя принуждал и, наверно, потому, в общем-то, с ним не справлялся.

— Для такого человека, как Шлегель, — отвечал Гете, — здоровая природа Мольера все равно, что бельмо в глазу; он его не чувствует и потому не выносит. «Мизантроп», которого я люблю, пожалуй, больше всех пьес на свете и постоянно перечитываю, ему противен, «Тартюфа» он волей-неволей снисходительно похваливает, но тут же, по мере сил, старается его принизить. Шлегель не может простить Мольеру, что тот высмеивал напускное прекраснодушие ученых  женщин; наверно, чувствует, как заметил один мой друг, что Мольер и его бы не пощадил, живи они в одно время.

— Нельзя отрицать, — продолжал Гете, — что Шлегель бесконечно много знает, начитанность у него прямо-таки пугающая, но этого недостаточно. Да и ученость еще не суждение. Критика егоудивительно однобока, во всех пьесах он видит только скелет фабулы, композицию и еще отыскивает мелкое сходство с великими историческими событиями, не замечая прелести жизни и формирования высокой души, которые стремится развернуть перед нами автор. А много ли толку от всех исхищрений талантливого человека, если из пьесы не выступает его привлекательная, а не то и крупная личность — единственное, что навеки переходит в культуру народа.

Писания Шлегеля о французском театре [99] , с моей точки зрения, рецепт для плохого рецензента, у которого полностью отсутствует чувство прекрасного, почему он и проходит мимо него, как мимо мусорной кучи.

— Шекспира и Кальдерона, — возразил я, — он, однако, толкует справедливо и с безусловным почтением.

— Как этих обоих не хвалить, — сказал Гете, — хотя я бы не удивился, если бы Шлегель и подменил похвалы хулою. Воздает он должное еще Эсхилу и Софоклу, но, думается, не потому, что живо проникся их из ряду вон выходящими достоинствами, а потому, что у филологов издавна принято ставить их очень высоко. Ибо, по существу, такой человечишка, как Шлегель, не может постигнуть и оценить великие эти таланты. Иначе он бы и с Еврипидом так не расправил ся, но он знает, что филологи не очень-то ценят последнего, и до смерти рад, что никакие авторитеты не мешают ему измываться над великим греком, да еще поучать его.

Я, конечно, понимаю, что у Еврипида имеется ряд недостатков, но, как ни верти, он был достойным соратником Софокла и Эсхила. Ежели не было в нем той высокой суровости и художественного совершенства, которые отличали обоих его великих предшественников, и как театральный поэт он трактовал все несколько небрежнее, на наш человеческий лад, то, надо думать, он все-таки достаточно знал своих афинян и был убежден, что тон, заданный им, как нельзя лучше их устраивает. Не может ведь быть, чтобы человек, которого Сократ называл своим другом, которого превозносил Аристотель и которым восхищался Менандр и, наконец, при известии о смерти которого Софокл и город Афины облеклись в траур, не был великим человеком. И если уж наш современник Шлегель поносит его за ошибки, то, по справедливости, он должен был бы сначала преклонить колена, а потом уже приступить к поношению.

Воскресенье, 1 апреля 1827 г.

Вечером у Гете. Я заговорил с ним о вчерашнем представлении его «Ифигении», в котором господин Крюгер из Берлинского королевского театра с большим успехом сыграл Ореста.

— Эту пьесу ставить нелегко, — сказал Гете, — внутренней жизни в ней много, а внешней — маловато. И все дело сводится к тому, чтобы эту внутреннюю жизнь вытащить наружу. В «Ифигении», правда, много сценических эффектов, которые зиждутся на разных ужасах, лежащих в ее основе. То, что напечатано, увы, лишь слабый отблеск жизни, которая бурлила во мне, когда я ее задумал. Но актер обязан вернуть зрителям то страстное воодушевление, что владело мною во время работы над этой пьесой. Мы хотим видеть овеянных морскими ветрами отважных греков и героев, которые на прямик высказывают все накопившееся у них в душе под влиянием пережитых опасностей и злоключений, но отнюдь не расслабленных актеров, разве что затвердивших наизусть свои роли, а уж всего меньше таких, которым и роли-то эти не по плечу.

Должен признаться, что мне ни разу не удалось видеть мою «Ифигению» в действительно хорошем исполнении. Вот почему я вчера не был в  театре. Я невыносимо страдаю от тщетной борьбы с этими ни на что не походимыми призраками.

— Я думаю, вы бы остались довольны господином Крюгером в роли Ореста, — сказал я. — Его исполнение было так отчетливо, что весь образ казался совершенно понятным, прозрачным и так запал в душу, что я, думается, вовек не забуду жестов господина Крюгера и его интонаций.

То, что есть в Оресте от экзальтированного созерцания, визионерства даже, он передавал телодвижениями, модуляциями голоса до того органично, что казалось, все это действительно происходит перед нами. Если бы Шиллер знал его Ореста, он, уж конечно, не поступился бы фуриями, которые гнались за юношей, со всех сторон его обступали.

Та весьма важная сцена, где Оресту, очнувшемуся от наваждения, чудится, что он уже в подземном царстве, удалась ему на диво. Перед нами, словно бы погруженные в беседу, проходили вереницы предков, мы видели, как Орест подходит к ним, их расспрашивает и с ними воссоединяется. Чувствовали и себя принятыми в сонм блаженных — до такой степени чисто и глубоко было проникновение актера в роль, так велика его способность вдохнуть жизнь в непостижимое.

— Вы, видно из тех, кто легко поддается сценическому воздействию, — смеясь, сказал Гете. — Но говорите дальше. Он, значит, и вправду был хорош? И физические данные у него тоже хороши?

— Его голос, — отвечал я, — чист, благозвучен, к тому же превосходно разработан, а потому необыкновенно гибок и отличается многообразием оттенков. Физическая сила и ловкость помогали этому актеру преодолеть множество трудностей. Кажется, что он всю жизнь занимался и занимается физическим самоусовершенствованием.

— Актеру, — сказал Гете, — следовало бы, собственно говоря, еще пойти в учение к ваятелю и художнику. Для того чтобы играть греческих героев, он должен хорошо знать дошедшие до нас античные статуи и усвоить непринужденную грацию, сказывающуюся в том, как греки сидели, стояли и ходили.

Но попечений о физическом образе еще недостаточно. Он должен прилежно изучать древних и новейших писателей, развивая свой ум, что не только поможет ему глубже вникать в роли, но облагородит все его существо, его манеру держать себя. Но рассказывайте, прошу вас! За что же еще можно его похвалить?

— Мне казалось, что его одушевляет огромная любовь к своему делу. Благодаря усердному изучению всего, что касается его героя, он так в него вжился, что чувства и повадки Ореста стали как бы его собственными. Отсюда — безупречно правильная интонация каждого слова и такая уверенность, что суфлеру здесь делать уже нечего.

— Я очень рад, так оно и быть должно. Самое скверное, когдаактеры не знают текста и вынуждены все время прислушиваться к суфлеру, сводя, таким образом, на нет весь спектакль, мгновенно теряющий всю силу и жизненность. Если в такой пьесе, как моя «Ифигения», актеры не знают назубок своих ролей, то лучше вовсе ее не ставить. 

Ибо успех она может иметь, только когда все идет легко, быстро и живо.

В общем, я очень, очень рад, что выступление Крюгера сошло так удачно. Мне его рекомендовал Цельтер, и я был бы огорчен, если бы все обернулось иначе. Я, со своей стороны, хочу его порадовать и преподнесу ему красиво переплетенный экземпляр «Ифигении» с несколькими вписанными в него от руки стишками в память об его игре.

Разговор перешел на Софоклову «Антигону», на высокое нравственное начало, доминирующее в ней, и, наконец, свелся к вопросу: откуда взялось то, что мы понимаем под нравственным началом?

— От бога, — сказал Гете, — как и все доброе в мире. Добро не продукт человеческих домыслов, оно заложено в нас самой природой и лишь отчасти благоприобретено. В той или иной степени оно присуще всем людям, но в высшем своем проявлении — только людям очень большой одаренности. Последние открывали свою божественную сущность в великих свершениях или идеях, и сущность эта своей красотою внушила любовь людям и неотразимо повлекла их за собою по пути преклонения и подражания.

Но дело в том, что ценность нравственно прекрасного и доброго люди осознают благодаря опыту и мудрости, тогда как зло возвещает о себе лишь через свои последствия, оно разрушает счастье отдельного человека, равно как и человечества в целом, и, напротив, благородное и правое дарит прочным счастьем как отдельного человека, так и человечество. Вот почему нравственно-прекрасное, став изреченной мыслью, сложившимся вероучением, распространилось среди многих народов.

— Недавно я где-то прочитал, — сказал я, — что греческая трагедия прежде всего стремится отображать красоту нравственного начала.

— Не столько нравственного, — возразил Гете, — сколько чисто человеческого во всей его широте, особенно когда оно, вступив в конфликт с грубой силой или обычаем, принимало трагический оборот. В этой сфере, конечно, соприсутствует и нравственность, как главная составная часть человеческой природы.

Нравственное начало в «Антигоне» придумано не Софоклом, а заложено в самом сюжете, который привлек Софокла хотя бы уже тем, что наряду с нравственной красотой в нем так много драматически эффектного.

Далее Гете заговорил о характерах Креонта и Исмены и необходимости этих образов для развития прекрасных душевных свойств героини.

— Все благородное, — сказал он, — тихо по самой своей природе и кажется дремлющим, покуда тот или иной разлад не пробудит его и не принудит к действию. Этот разлад персонифицирован в Креонте, который введен в трагедию отчасти для того, чтобы подчеркнуть благородную натуру Антигоны и ее правоту, и также для того, чтобы его роковое заблуждение внушало нам ненависть.

Но так как Софокл пожелал показать нам высокую душу своей героини еще до ее подвига, то ему понадобился и другой разлад, в котором мог проявиться ее характер, посему он ввел в свою трагедию сестру Антигоны Йемену. Последняя является как бы мерилом заурядного, отчего тем отчетливее выступает величие души Антигоны.

Разговор коснулся драматических писателей вообще и того, сколь большое влияние они оказывают и могут оказывать на широкие массы.

— Крупный драматический писатель, — сказал Гете, — если он к тому же продуктивен и если убеждения его, непоколебимые в своем благородстве, проникают все его творения, может добиться того, что душа этих творений станет душою народа. Мне думается, для этого никаких трудов не жалко. Влияние Корнеля было так сильно, что он формировал героические души. Это было немаловажно для Наполеона, которому нужен был героический народ, поэтому император и сказал, что, будь Корнель жив, он бы сделал его герцогом. Но надо не забывать, что драматург, сознающий, к чему он предназначен, должен неустанно совершенствоваться, дабы влияние, оказываемое им на свой народ, было и благотворным, и благородным.

Изучать надо не современников и соратников, но великих людей прошлых времен, чьи произведения не только веками сохраняют свою ценность, но и интерес к которым не утрачивается. Истинно одаренный человек испытывает внутреннюю потребность в общении с великими предшественниками, и эта потребность свидетельствует о его высоких задатках. Надо изучать Мольера, изучать Шекспира, но прежде всего древних греков и еще раз древних греков.

— Для людей высокоодаренных, — заметил я, — изучение древних чрезвычайно важно, но на характер отдельного человека оно, по-моему, не влияет. Иначе все филологи и богословы были бы превосходнейшими людьми, а ведь это, увы, не так. Среди знатоков греческих и латинских творений далеких времен встречаются люди очень дельные, равно как и убогие, в зависимости от тех добрых или дурных свойств, которыми их наделили бог и природа или которые они унаследовали от родителей.

— Возразить тут нечего, — сказал Гете, — но этим отнюдь не сказано, что изучение древнего мира нисколько не влияет на формирование характера. Подлец, конечно, подлецом останется, а мелкая душонка, даже ежедневно общаясь с величием античного духа, не станет менее мелкой. Но благородный человек, в сердце которого господь заронил зачатки большого характера и высокого духа, путем близкого знакомства с лучшими творениями греческой и римской древности получит гармоническое развитие и с каждым днем будет приближаться к великим образцам.

Среда, 18 апреля 1827 г.

Перед обедом ездил с Гете кататься по Эрфуртской дороге. Нам то и дело встречались обозы со всевозможными товарами для Лейпцигской ярмарки, а также табуны, в которых попадались прекрасные лошади.

— Право, нельзя не смеяться над эстетиками, — сказал Гете, — которые мучительно подыскивают абстрактные слова, силясь свести в одно понятие то несказанное, что мы обозначаем словом «красота». Красота — прафеномен, она никогда не предстает нам как таковая, но отблеск ее мы видим в тысячах проявлений творческого духа, многообразных и многоразличных, как сама природа.

— Я всегда слышу, — сказал я, — что природа неизменно прекрасна. Она повергает в отчаяние художников, ибо им редко удается достигнуть ее высот.

— Я отлично знаю, — отвечал Гете, — что природа бывает исполнена неизъяснимого очарования, но отнюдь не думаю, что она прекрасна во всех своих проявлениях. Намерения у нее всегда самые лучшие, однако условия, необходимые для того, чтобы она могла открыться нам во всем своем совершенстве, нередко отсутствуют.

Дуб, к примеру, может быть очень красив, но какое счастливое стечение обстоятельств требуется для того, чтобы природе удалось создать его доподлинно прекрасным! Если дуб растет в лесной чащобе и его со всех сторон обступают другие большие деревья, он будет стремиться вверх, к воздуху, к свету, по сторонам же выгонит лишь несколько чахлых ветвей, да и те в течение столетия засохнут и отпадут. Однако, переросши наконец соседние деревья, он угомонится, начнет раскидывать ветви и образует крону. Но так как этой стадии развития он достиг, уже перешагнув свой средний возраст, то есть когда многолетнее устремление ввысь уже отняло у него немало сил, то широко раскинуться он все равно не сможет, Высокий, сильный и стройный, стоит он перед нами, закончив свой рост, но мы не видим соотношения между стволом и кроной, которое делает дерево истинно прекрасным.

И опять-таки, если дуб растет в сырой, заболоченной местности, где почва даже слишком питательна, и к тому же стоит на просторе, то он рано выгонит ветви в разные стороны, но, поскольку тут он не подвержен противодействующему, задерживающему влиянию, ему будет недоставать сучковатости, крепости, силы, и, если смотреть на него издали, он будет смахивать на изящную липу, и красивым его уже не назовешь.

И, наконец, дуб, растущий на скудной почве скалистого склона, будет не в меру сучковатым и крепким, но из-за недостатка свободного развития рост его раньше времени приостановится, и никогда про него не скажут: есть в нем нечто, повергающее в изумление. Я радовался его добрым словам и сказал:

— Очень красивые дубы я видел несколько лет тому назад, когда, находясь в Геттингене, совершил несколько поездок по долине Везера. Самые могучие дубы растут в Золлингене, неподалеку от Хекстера.

— Песчаная или полупесчаная почва, — продолжал Гете, — в которой мощные корни беспрепятственно распространяются во все стороны, видимо, всего больше благоприятствует росту дубов. Важен для этих деревьев также и простор, то есть всестороннее воздействие солнца, света, дождя и ветра. Дуб, который рос, уютно укрытый от ветра и непогоды, недорогого стоит, — лишь вековая борьба со стихиями делает его сильным и могучим, так что, вполне уже развившийся, он вызывает в нас восторг и удивление.

— Подводя итог вашим словам, — заметил я, — можно сказать, что любое создание прекрасно, лишь достигнув вершины своего естественного развития?

— Совершенно верно, — отвечал Гете, — но сначала надо договориться, что подразумевать под вершиной естественного развития.

— Думается, — ответил я, — тот период роста, когда полностью начинает выявляться характер, присущий тому или иному существу.

— Тут возразить нечего, — сказал Гете, — особенно, если добавить, что этому вполне выявленному характеру соответствует целесообразное, с точки зрения его естественной предназначенности, строение членов данного существа.

Так, например, поскольку женщине самой природой предназначено рожать и выкармливать детей, то мужеподобную девушку со слишком узким тазом и мало развитой грудью никак красивой не назовешь. Но некрасивы и чрезмерно развитые формы, ибо они уже выходят за пределы целесообразности.

Мы с вами признали красивыми некоторых из встретившихся нам сейчас верховых лошадей разве не из-за целесообразности их сложения? Это не только легкость, изящество и грация, но что-то большее, о чем мог бы нам поведать хороший наездник и знаток лошадей, мы же с вами вынуждены ограничиться лишь общим впечатлением.

— По-моему, красивыми, — сказал я, — можно назвать и ломовых лошадей, вроде тех здоровяков, что были запряжены в фуры брабантских возчиков.

— Само собой разумеется, — отвечал Гете. — Художник, вероятно, усмотрит в отчетливо выраженном характере, в могучем костяке, в играющих жилах и мускулах такого коняги еще более выразительную красоту, чем в изящной и легкой стати верховой лошади.

— Главное, — продолжал Гете, — чтобы раса была чиста и чтобы не изуродовала ее рука человека. Конь с подстриженным хвостом и гривой, собака с обрубленными ушами, дерево, у которого отняли лучшие из его ветвей, а оставшиеся обкромсали, чтобы придать ему форму шара, но прежде всего девушка, чье тело с младых ногтей искалечено шнуровкой, — все это внушает отвращение человеку с хорошим вкусом, и только филистер отводит им место в своем катехизисе красоты.

В таких и похожих разговорах мы воротились в Веймар. До обеда прошлись еще немного по саду. Погода была прекрасная; весеннее солнце набирало силу, пригревая почки и первые листики на кустах и на живой изгороди. Гете, погруженный в свои думы, предвкушал счастливое лето.

За столом мы все были очень веселы. Молодой Гете прочитал творение своего отца — «Елену» и говорил о ней здраво и с достаточным проникновением. Ему очень по душе пришлась первая часть, выдержанная в античном духе, тогда как вторая, оперно-романтическая, живого впечатления на него, видимо, не произвела.

— По существу, ты прав, — сказал Гете, — это мудреная штука. Нельзя, конечно, сказать, что разумное всегда прекрасно, зато прекрасное всегда разумно — или по меньшей мере должно быть разумно. Античная партия нравится тебе, потому что она доходчивее, потому что ты можешь обозреть отдельные ее части и твой разум здесь поспевает за моим. Во второй половине дело тоже не обошлось без разума и рассудка, но все же она трудна и требует некоторой подготовки, иначе ее не воспримешь и разум читателя не отыщет пути к разуму автора.

Далее Гете с большой похвалой отозвался о стихотворениях госпожи Тасту, которые читал в последние дни.

Когда все разошлись и я тоже собрался уходить, он попросил меня еще ненадолго задержаться и велел принести папку с гравюрами нидерландских художников.

— Мне еще хочется, — сказал он, — на десерт попотчевать вас чем-то хорошим. — С этими словами он положил передо мною лист бумаги — ландшафт Рубенса.

— Вы, правда, уже видели у меня эту гравюру, — сказал он, — но ведь на прекрасное никогда вдосталь не наглядишься, к тому же сейчас речь пойдет о чем-то из ряду вон выходящем. Скажите мне, прошу вас, что вы здесь видите?

— Что ж, начну с фона; в самой глубине — очень светлое небо, как будто солнце только что зашло. И также вдали — деревня и город, залитые вечерним светом. В центре картины дорога, по ней к деревне бежит стадо овец. Справа копны сена и еще не навитый воз. Запряженные лошади щиплют траву. Поближе к кустам пасутся кобылы с жеребятами, — видимо, их пригнали сюда в ночное. Ближе к  переднему плану купа больших деревьев и, наконец, уже на самом переднем плане, возвращающиеся домой работники.

— Ладно, — проговорил Гете, — вот как будто и все. Но о главном вы еще ничего не сказали: все, что изображено здесь, стадо овец, воз с сеном, работники, возвращающиеся домой, с какой стороны это освещено?

— Свет падает на них, — отвечал я, — со стороны, обращенной к зрителю, тени же они отбрасывают в глубь картины. Всего ярче освещены работники на первом плане, и эффект, таким образом, получается великолепный.

— Но чем, по вашему разумению, Рубенс его добился?

— Тем, что эти светлые фигуры выступают на темном фоне, — отвечал я.

— А откуда взялся этот темный фон?

— Это мощная тень, которую купа деревьев отбрасывает им навстречу. Но как же получается, что фигуры отбрасывают тень в глубь картины, а деревья, наоборот, навстречу зрителю? Выходит, что свет здесь падает с двух противоположных сторон, но ведь это же противоестественно!

— То-то и оно, — усмехнувшись, сказал Гете. — Здесь Рубенс выказал все свое величие, его свободный дух, воспарив над природой, преобразил ее сообразно своим высшим целям. Двойной свет — это, конечно, насилие над природой, и вы вправе утверждать, что он противоестественен. Но, если художник и пошел против природы, то я вам отвечу: он над ней возвысился, и добавлю: это смелый прием, которым гениальный мастер доказал, что искусство не безусловно подчинено природной необходимости, а имеет свои собствен ные законы.

— Художник, — продолжал он, — конечно, должен точно и благоговейно воспроизводить детали природы, он не вправе произвольно изменять строение костяка, расположение сухожилий и мускулов того или иного животного, тем самым нарушая присущую ему характерность, это было бы уже надругательство над природой. Однако в высокой сфере творческого созидания, благодаря которому картина только и становится картиной в точном смысле этого слова, руки у него развязаны, здесь ему дозволено даже отступление от правды, что Рубенс и сделал, когда писал этот ландшафт с двойным светом.

У художника двойные отношения с природой: он ее господин и он же ее раб. Раб — поскольку ему приходится действовать земными средствами, чтобы быть понятым, и господин — поскольку эти земные средства он подчиняет и ставит на службу высшим своим замыслам.

Художник являет миру целое. Но это целое не заготовлено для него природой, оно плод собственного его духа, или если хотите, оплодотворяющего дыхания господа.

Пейзаж Клода Лорена.

 

При поверхностном взгляде на этот ландшафт Рубенса все кажется нам простым, естественным и списанным с натуры. Но это не так. Столь прекрасной картины никто и никогда в природе не видывал, так же как и ландшафтов, подобных ландшафтам Пуссена или Клода Лоррена, — они выглядят очень естественными, хотя в природе их тоже не сыщешь.

— Вероятно, и в литературе, — сказал я, — встречаются такие смелые измышления, как двойная тень Рубенса.

— Тут далеко ходить не надо, — отвечал Гете, — задумавшись на мгновение. — У Шекспира их дюжины. Возьмем хотя бы «Макбета». Леди, подстрекая своего супруга к убийству, говорит:

 

Кормила я и знаю, что за счастье

Держать в руках сосущее дитя.

Так ли оно было или не так — не суть важно; леди это произносит и должна произнести, чтобы придать весомость своим словам. В дальнейшем, когда Макдуфу возвещают гибель его семьи, он кричит в исступлении:

 

Но Макбет бездетен!

Итак, слова Макдуфа противоречат словам леди, однако Шекспира это не беспокоит. Ему важна сила воздействия данного монолога, потому-то леди произносит: «Кормила я...» — а Макдуф с тою же целью: «Но Макбет бездетен!»

— Да и вообще, — продолжал Гете, — не следует мелочно-придирчиво относиться к мазку кисти живописца или к слову поэта.

Напротив, чтобы насладиться произведением искусства, которое создал смелый и свободный дух, мы должны по мере возможности так же смело и свободно подходить к нему.

Глупо было бы из слов Макбета:

 

Рожай мне только сыновей... —

сделать вывод, что леди — совсем еще юное, никогда не рожавшее создание. Но, пожалуй, еще глупее было бы пойти дальше и требовать, чтобы ее и на сцене изображали молодой.

Шекспир вложил в уста Макбета эти слова отнюдь не для доказательства молодости леди; они, как и упомянутые слова ее и Макдуфа, преследуют цель чисто риторическую и доказывают только, что Шекспир всякий раз заставляет своих персонажей говорить то, что наиболее уместно, действенно и хорошо в данном случае, пренебрегая тем, что их слова вступают в мнимое противоречие со сказанным ранее или позднее.

Вряд ли Шекспир вообще думал, что его пьесы, отпечатанные типографскими литерами, предстанут перед читателем, что в них можно будет пересчитать и сопоставить строчки. Когда он писал, перед глазами у него была сцена. Свои творения он видел живыми, подвижными, быстро протекающими перед взором и слухом зрителя, которые, однако, нельзя настолько удержать в памяти, чтобы подвергнуть их мелочной критике. 

Ему важно было одно: моментальное впечатление.

Вторник, 24 апреля 1827 г.

Здесь Август Вильгельм фон Шлегель. Перед обедом Гете ездил с ним кататься вокруг Вебихта, а вечером устроил в его честь торжественное чаепитие, на которое был приглашен и спутник последнего — доктор Лассен. Поскольку на чаепитии присутствовали едва ли не все веймарцы с именем и положением в обществе, то сутолока в комнатах Гете была изрядная. Господина фон Шлегеля обступили дамы, он им показывал узенькие свитки с изображениями индийских божеств, а также полный текст двух индийских поэм, в которых, кроме него самого и доктора Лассена, надо думать, никто ни слова не понял. Шлегель был одет очень щеголевато и выглядел до того молодым и цветущим, что кое-кто из присутствующих заподозрил его в применении косметики.

Гете отвел меня к окну.

— Ну, как вам все это нравится?

— Да, в общем, как всегда, — ответил я.

— Конечно, кое в чем он не мужчина, — продолжал Гете, — но его волей-неволей приходится ценить за многосторонние познания и немалые заслуги перед наукой.

Среда, 25 апреля 1827 г.

Обедал у Гете с господином доктором Лассеном. Шлегель сегодня снова на званом обеде при дворе. Лассен обнаружил недюжинное знание индийской поэзии, что было приятно Гете, так как до известной степени могло восполнить его собственные пробелы в этой области.

Вечером я снова зашел к нему на несколько минут. Гете сказал, что несколько часов тому назад у него побывал Шлегель и у них состоялась весьма значительная беседа об истории и литературе, оказавшаяся для него достаточно поучительной.

— Надо только не требовать, чтобы на терновнике вырос виноград, а на осоте винные ягоды, и тогда все будет в полнейшем порядке,— добавил Гете.

Четверг, 3 мая 1827 г.

Отзыв господина Ампера на удачный перевод драматических произведений Гете, сделанный Штапфером, был опубликован в прошлогоднем выпуске «Глоб», выходящем в Париже. Этот не менее примечательный отзыв так порадовал Гете, что в разговорах он часто возвращался к нему с неизменной и горячей признательностью.

— Концепция господина Ампера заслуживает всяческого уважения, — говорил он. — Если немецкие рецензенты в подобных случаях предпочитают исходить из философских положений и, разбирая и разъясняя поэтическое творение, в результате делают его доступным лишь для философов их собственной школы, другим же не только не проясняют, но пуще затемняют его, то господин Ампер действует куда более разумно и гуманно. Как человек, досконально знающий свой предмет, он прежде всего устанавливает родство между творцом и его творением и различные поэтические произведения одного и того же поэта рассматривает как плоды различных эпох его жизни.

Он вдумчиво изучил многообразное течение моей земной жизни и мои различные душевные состояния, более того — сумел увидеть то, о чем я никогда не говорил и что можно было прочесть в лучшем случае между строк. А как верно он заметил, что в первое десятилетие моей веймарской придворной службы я почти ничего не сделал, что отчаяние погнало меня в Италию и что там, снова охваченный жаждой творчества, я взялся за историю Тассо, дабы во время разработки этого материала избавиться от тяжелых и болезненных веймарских впечатлений, которые застряли у меня в памяти. Посему мне кажется очень удачным его замечание, что «Тассо» — это-де усугубленный «Вертер».

Не менее остроумно высказался он и о «Фаусте», заметив, что не только мрачные, неудовлетворенные стремления главного героя, но и насмешки и едкая ирония Мефистофеля являются частью собственного моего существа.

С такою вот признательностью Гете частенько говорил о господине Ампере. Проникшись интересом к последнему, мы жаждали составить себе представление о нем, но, поскольку это было заведомо обречено на неудачу, сошлись на одном: конечно же, только человек средних лет в состоянии так основательно разобраться во взаимодействии жизни и поэтического творчества.

Каково же было наше удивление, когда господин Ампер, на днях прибывший в Веймар, оказался жизнерадостным молодым человеком лет двадцати с небольшим. Не в меньшей мере мы были удивлены, когда из разговоров с ним выяснилось, что сотрудники «Глоб», мудрость, чувство меры и высокая просвещенность коих так восхищали нас, почти все его ровесники.

— Меня не удивляет, — сказал я, — что можно смолоду создавать значительные произведения, подобно Мериме, отлично писавшему уже в двадцать лет, но как в такие года достигнуть широты кругозора и глубины взглядов, потребной для столь зрелых суждений, — это для меня загадка.

— Вам, на вашей равнине, — отвечал Гете, — такое давалось нелегко, да и нам, жителям средней Германии, приходится дорогой ценой приобретать даже малую толику мудрости. Ибо, по существу, все мы ведем обособленную, убогую жизнь! Собственный наш народ не очень-то щедро одаряет нас культурой, вдобавок наши умные и талантливые люди рассеяны по всей стране. Один засел в Вене, другой — в Берлине, один живет в Кенигсберге, другой — в Бонне или  Дюссельдорфе, — пятьдесят, а то и сто миль разделяют их, так что личное общение, устный обмен мнениями становятся возможными лишь в  редчайших случаях. А сколь много это значит, я убеждаюсь всякий раз, когда такие люди, как Александр Гумбольдт, например, бывают проездом  в Веймаре и я за один день приобретаю множество необходимых мне знаний и за эти часы продвигаюсь дальше по своему пути, чем за годы одиночества.

А теперь представьте себе Париж, город, где лучшие люди великой страны в ежедневном общении, в постоянной борьбе и соревновании поучают друг друга, действенно способствуют взаимному развитию, где все лучшее, что есть на земле, как в царстве природы, так и в искусстве, постоянно открыто для обозрения. Представьте себе эту столицу мира , где любой мост, любая площадь служат воспоминанием о великом прошлом, где на любом углу разыгрывались события мировой истории. При этом вам должен представляться Париж не глухих и седых времен, но Париж девятнадцатого столетия, в котором уже трем поколениям благодаря Мольеру, Дидро, Вольтеру и им подобным даровано такое духовное богатство, какого на всей земле не сыщешь сосредоточенным в одном месте, — и вы поймете, почему умный Ампер, выросший среди этого богатства, на двадцать четвертом году жизни уже стал тем, кто он есть.

— Вы сейчас сказали, — продолжал Гете, — будто вас не удивляет, что Мериме в двадцать лет создавал превосходные произведения. Я с вами не спорю и сам считаю, что создать в юном возрасте отличное произведение искусства куда легче, чем высказать дельное и глубокомысленное суждение. Впрочем, в Германии нельзя надеяться, что юноша таких лет, как Мериме, сможет создать нечто не менее зрелое, чем пьесы «Театра Клары Газуль». Конечно, Шиллер был очень молод, когда писал своих «Разбойников», «Коварство и любовь», «Фиеско». Но если говорить откровенно, эти пьесы свидетельствуют скорее о необычайном таланте автора, чем о его художественной зрелости. И виноват тут не Шиллер, а культурный уровень его нации и те огромные трудности, с которыми мы все сталкиваемся, пробираясь своим одиноким путем.

Теперь возьмем Беранже. Выходец из нуждающейся семьи, сын бедняка-портного, затем бедный ученик в типографии, далее — мелкий служащий в какой-то конторе, он никогда толком не учился, никогда не был студентом, и тем не менее его песни исполнены подлинной образованности, необычайной грации, остроумия, тончайшей иронии и такого художественного совершенства, такого мастерского обхождения с языком, что поражают не только Францию, но и всю образованную Европу.

А попробуйте-ка себе представить Беранже, родившегося и выросшего не в Париже, но сыном бедного портного из Иены или Веймара, который кое-как продолжает свой убогий жизненный путь в этих городках, и поразмыслите над тем, какие плоды может принести дерево, возросшее в такой атмосфере и на такой почве.

Итак, дорогой мой, я повторяю: для того чтобы талант мог успешно и быстро развиваться, нация, его породившая, должна быть одухотворенной и склонной к просвещению.

Мы восхищаемся древнегреческими трагедиями, на самом же деле нам следовало бы восхищаться не отдельными трагиками, а эпохой и народом, в гуще которого они возникли. Ибо их произведения если несколько и отличаются одно от другого, если один из поэтов несколько и превосходит другого завершенностью своих творений, то, когда вглядишься попристальнее, замечаешь, что все их творения в целом носят один и тот же характер — характер величия, силы, здоровья, человечески-совершенной и незаурядной жизненной мудрости, высокого образа мыслей, четкого и ясного миросозерцания и великого множества прочих положительных качеств. Но так как эти качества мы встречаем не только в дошедших до нас драматических произведениях, но в лирических и эпических, далее — у философов, историков и риторов, то поневоле убеждаемся, что они присущи не только отдельным личностям, но всей нации и всей эпохе.

Возьмем, к примеру, Бернса. Он велик потому, что старые песни предков были живы в устах его народа, потому, что он привык к ним с колыбели, мальчиком рос среди них и так свыкся с этими совершенными и высокими образцами, что они как бы проложили ему дорогу, по которой он легко шел вперед. И еще он велик потому, что собственные его песни нашли восприимчивых слушателей среди народа, что они неслись ему навстречу из уст косарей и женщин, копнящих сено, а в шинке его приветствовали этими песнями веселые собутыльники. Вот и не диво, что он стал великим поэтом.

А как скудно все вокруг нас, немцев! В дни моей юности много ли старых песен, хотя они и не менее значительны и прекрасны, еще хранилось в памяти нашего народа? Гердеру и его сподвижникам выпало на долю собирать их, дабы спасти от забвения; теперь они, напечатанные, по крайней мере, имеются в библиотеках. А позднее какие отличные песни сочиняли Бюргер и Фосс! Кто осмелится сказать, что они менее хороши, менее народны, чем песни прославленного Бернса? Но разве они прижились в народе, разве от него вновь возвращаются к нам? Они записаны, напечатаны и стоят на библиотечных полках, в соответствии с участью всех немецких поэтов. А из собственных моих песен, какие, спрашивается, остались в живых? Иной раз одну из них пропоет под аккомпанемент фортепиано хорошенькая девушка, но народ о них знать не знает... С каким же волнением я вспоминаю о тех временах, когда итальянские рыбаки пели мне из «Тассо» [100] !

Мы, немцы, люди вчерашнего дня. Правда, за последнее столетие мы многое сделали, стараясь двинуть вперед свою культуру, но пройдет еще несколько столетий, прежде чем все наши земляки проникнутся духом истинно высокой культуры и, уподобившись грекам, начнут поклоняться красоте и радоваться хорошей песне, так что о них можно будет сказать: давно прошли времена их варварства.

Пятница, 4 мая 1827 г.

Званый обед у Гете в честь Ампера и его друга Штапфера. Застольная беседа протекала оживленно, громко и пестро. Ампер рассказывал Гете о Мериме, Альфреде де Виньи и других знаменитостях. Много было разговоров о Беранже, чьи несравненные песни Гете вспоминает едва ли не каждый день. Кто-то задался вопросом, можно ли отдать предпочтение жизнерадостным любовным песням Беранже перед его политическими песнями. Гете заметил, что истинно поэтический сюжет возвышается над политическим в той же мере, в какой чистая и вечная правда природы возвышается над пристрастным мнением.

— Вообще же, — продолжал он, — Беранже своими политическими стихотворениями облагодетельствовал французскую нацию. После вторжения союзников он стал доподлинным выразителем подавленных чувств своих соотечественников. Он взбадривал их многократными упоминаниями о славе французского оружия при императоре, память о котором еще была жива в любой хижине, не мечтая, впрочем, о продолжении его деспотического господства. Сейчас, под властью Бурбонов, он, видимо, чувствует себя не в своей тарелке. Что и говорить — это обессилевшая династия! А нынешние французы хотели бы видеть на престоле человека с незаурядными дарованиями, хотя очень не прочь сами участвовать в управлении страной и при случае вставить свое слово.

После обеда собравшиеся разбрелись по саду, Гете же кивком подозвал меня и предложил проехаться с ним вдоль рощи по Тифуртской дороге.

В экипаже он благодушествовал и был очень ласков. Радовался, что ему удалось завязать теплые отношения с Ампером, а это, как ему думалось, сулило впредь широкое распространение и признание немецкой литературы.

— Ампер, — добавил он, — человек высокообразованный и, конечно же, чуждый национальных предрассудков, мелкого самолюбия и тупости своих соотечественников, по духу своему он скорее гражданин мира, чем гражданин Парижа, Впрочем, я предвижу время, когда во Франции у него появятся тысячи единомышленников.

Воскресенье, 6 мая 1827 г.

Снова званый обед у Гете; гости все те же самые. Много говорилось о «Елене» и «Тассо». Засим Гете рассказал нам, что в 1797 году у него возник замысел обработать легенду о Телле в виде эпической поэмы в гекзаметрах.

— В том году, — продолжал он, — я еще раз посетил маленькие кантоны, а также Фирвальдштетское озеро, и эта чарующая, прекрасная и величественная природа вновь произвела на меня такое впечатление, что меня потянуло воссоздать в стихах многообразие и богатство этого несравненного ландшафта. А чтобы придать поэме больше прелести, интереса и жизни, я счел за благо оснастить эту замечательную страну не менее замечательными человеческими характерами, и легенда о Телле показалась мне в данном случае наиболее подходящей.

Телль представлялся мне могучим, несколько самодовольным, ребячески наивным человеком. Как носильщик он прошел со своею ношей едва ли не все кантоны, везде его знали и любили, всем он готов был прийти на помощь и, спокойно занимаясь своим ремеслом, пекся о жене и детях, не раздумывая, кто здесь господин, а кто слуга.

Гесслера я, напротив, воображал себе тираном, но не худшего сорта, а из тех, что могут иной раз сделать добро, — конечно, если припадет охота, — а иной раз и зло, но вообще-то благо или беда народа ему безразличны, словно их и вовсе не существует. Высшее и прекраснейшее в человеческой природе — любовь к родной земле, ощущение свободы и независимости под защитой отечественных законов, позднее — позорный гнет чужеземного развратника и, наконец, пробуждение воли, перерастающее в решение освободиться от ненавистного ига, — все это высшее и лучшее я приписал заведомо благородным людям, таким как Вальтер Фюрст, Штауфахер, Винкельрид и другие; они и были моими подлинными героями, моими сознательно действующими высшими силами, тогда как Телль и Гесслер, хотя и действовали время от времени, все же оставались пассивными персонажами. Эта тема целиком меня поглощала, и я уже бормотал про себя гекзаметры. Перед моим мысленным взором вставало озеро в спокойном свете луны и пронизанные этим светом туманы на дальних горах. Я видел его и в блеске утреннего солнца среди ликующего леса и лугов. Далее я представил себе бурю, грозу, что из горных ущелий налетает на мирное озеро. Не забыл я и о тайных сходках в ночной тиши на мостах и горных тропинках.

Обо всем этом я рассказал Шиллеру, и в его душе мои персонажи и нарисованные мною картины сложились в драму. А так как мне многое надо было сделать и осуществление этого плана все время отодвигалось, то я уступил ему сюжет, который он и воплотил в своем замечательном произведении.

Мы порадовались этому сообщению, одинаково интересному для всех присутствующих. Я позволил себе заметить, что великолепные терцины, которыми описан восход солнца в первой сцене второй части «Фауста», тоже, вероятно, возникли из воспоминаний о дивной природе Фирвальдштетского озера.

— Не буду отрицать, — отвечал Гете, — эти картины действительно навеяны свежими впечатлениями той красоты, без нее мои терцины не могли бы возникнуть. Но они — единственная монета, которую мне удалось вычеканить из золота теллевских рудников. Остальное я предоставил Шиллеру, и он, как вам известно, нашел всему прекраснейшее применение.

Потом мы заговорили о «Тассо» и об идее, которую Гете хотел выразить в нем.

Идея? — удивился он. — Вот уж, честное слово, не знаю. Передо мной была жизнь Тассо и моя собственная жизнь; когда я слил воедино этих двоих со всеми их свойствами, во мне возник образ Тассо, которому я, для прозаического контраста, противопоставил Антонио, — кстати сказать, и для него у меня имелось достаточно образцов. Что касается придворных, житейских и любовных отношений, те, что в Веймаре, что в Ферраре, они мало чем разнились, и я с полным правом могу сказать о своем творении: оно «кость от костей моих и плоть от плоти моей».

Немцы чудной народ! Они сверх меры отягощают себе жизнь глубокомыслием и идеями, которые повсюду ищут и повсюду суют. А надо бы, набравшись храбрости, больше полагаться на впечатления: предоставьте жизни услаждать вас, трогать до глубины души, возносить ввысь; и пусть, поучая вас величию и воспламеняя для подвигов, она придаст вам сил и мужества; только не думайте, что суета сует все, в чем не заложена абстрактная мысль или идея!

Но они подступают ко мне с расспросами, какую идею я тщился воплотить в своем «Фаусте». Да почем я знаю? И разве могу я это выразить словами? С горних высот через жизнь в преисподнюю, — вот как, на худой конец, я мог бы ответить, но это не идея, а последовательность действия. То, что черт проигрывает пари и непрестанно стремившийся к добру человек выпутывается из мучительных своих заблуждений и должен быть спасен, — это, конечно, действенная мысль, которая кое-что объясняет, но и это не идея, лежащая в основе как целого, так и каждой отдельной сцены. Да и что бы это было, попытайся я всю богатейшую, пеструю и разнообразную жизнь, вложенную мною в «Фауста», нанизать на тонкий шнурочек сквозной идеи!

— Вообще, — продолжал Гете, — не в моих привычках стремиться к воплощению в поэзии абстрактного понятия. Я всегда воспринимал чувственные, сладостные, пестрые, многоразличные впечатления жизни, и мое живое воображение жадно впитывало их.

Как поэту мне оставалось только художественно формировать и завершать таковые, стараясь живостью воссоздания добиться того, чтобы они и на других оказывали такое же действие.

Если я как поэт хотел выразить ту или иную идею, я делал это в .маленьких, вполне обозримых стихотворениях, где могло царить бесспорное единство, — к примеру, в «Метаморфозе животных», «Метаморфозе растений», «Завете» и множестве других. Единственное произведение большего объема, где я последовательно проводил определенную идею, — «Избирательное сродство». Благодаря этой идее роман стал удобопонятнее, но не скажу, чтобы совершеннее. Напротив, я считаю: чем поэтическое произведение несуразнее и непостижимее для разума, тем оно лучше.

Вторник, 15 мая 1827 г.

Господин Хольтей, проездом из Парижа, на несколько дней задержался здесь. Благодаря своей личности и своему таланту он везде принят с искренней радостью. Между ним, его семьей и Гете также установились самые дружественные отношения.

Рабочая комната Гете в садовом домике.

Гете вот уже несколько дней как перебрался в свой садовый домик и счастлив, что работает в тиши. Сегодня я навестил его вместе с господином фон Хольтей и графом Шуленбургом, который простился с ним, так как вместе с Ампером уезжает в Берлин.

Среда, 25 июля 1827 г.

На днях Гете получил очень обрадовавшее его письмо от Вальтера Скотта и сегодня дал его мне: английская рукопись показалась ему недостаточно разборчивой, и он просил меня перевести это письмо. По-видимому, Гете первый написал прославленному англичанину [101] , полученное письмо было ответом на его посланье.

«Я весьма счастлив, — писал Вальтер Скотт, — что некоторые из моих романов снискали вниманье Гете, почитателем коего я являюсь с 1798 года, когда, несмотря на недостаточное знание немецкого языка, я дерзнул перевести на английский «Геца фон Берлихингена». По молодости лет я упустил из виду, что мало почувствовать красоту гениального творения, необходимо еще досконально знать язык, на котором оно написано, для того чтобы суметь и других заставить почувствовать эту красоту. Тем не менее я и поныне ценю свою юношескую попытку, ибо она доказывает, что я хотя бы сумел выбрать объект, достойный преклонения.

Я много наслышан о Вас, в первую очередь от моего зятя Локхарта, молодого человека, причастного к литературе, который, еще до того как он вошел в мою семью, имел честь быть представленным отцу немецкой литературы. Невозможно, чтобы среди великого множества тех, кто стремится выразить Вам свое благоговение, Вы запомнили каждого в отдельности, но, думается, немногие преданы Вам столь нелицеприятно, как этот новоиспеченный член нашей семьи.

Мой друг, сэр Джон Хоп из Пинки, недавно имел честь видеть Вас, я хотел было воспользоваться этой оказией, но опоздал, а потом позволил себе вольность, надеясь передать письмо через двух его родичей, собиравшихся в Германию. Увы, болезнь помешала осуществлению этой поездки, и мое письмо через два или три месяца возвратилось ко мне. Итак, я имел смелость искать Вашего знакомства еще до той лестной записки, которую Вам благоугодно было мне направить.

Все почитатели гения испытывают радостное удовлетворение, сознавая, что один из величайших людей Европы наслаждается спокойным и радостным уединением в возрасте, когда ему воздаются все заслуженные почести. Бедному лорду Байрону судьба, увы, не судила столь счастливого жребия, она отняла его у нас в самом цвете лет и навек погасила то, чего мы, окрыленные надеждой, от него ждали. Он был счастлив честью, которую Вы ему оказали, чувствуя, сколь многим он обязан поэту, к которому все писатели ныне здравствующего поколения питают безмерную благодарность, заставляющую их с сыновним благоговением снизу вверх взирать на него.

Я дерзнул просить господ Трейтеля и Вюрца передать Вам мою наметку жизнеописания того удивительного человека, который в течение многих лет оказывал такое ужасное влияние на мир, ему подчинившийся. По правде говоря, мне иной раз кажется, что я должен испытывать к нему известную благодарность, ибо он принудил меня двенадцать лет носить оружие на службе в корпусе народной милиции, где я, несмотря на врожденную хромоту, сделался хорошим наездником, охотником и стрелком. Правда, в последнее время я утратил эти благоприобретенные достоинства, ревматизм — бич наших северных широт — сковал мои члены. Но я не жалуюсь, ибо вижу, как мои сыновья предаются охотничьим забавам, хотя сам я уже вынужден поставить крест на таковых.

У моего старшего сына под командой эскадрон гусар, и это, право же, неплохо для двадцатипятилетнего молодого человека. Второй сын недавно получил в Оксфорде степень бакалавра изящных искусств и сейчас проведет несколько месяцев дома, прежде чем пуститься в широкий мир. Так как господу богу угодно было отнять у меня их мать, то хозяйство ведет моя младшая дочь. Старшая замужем, и у нее своя семья.

Таково семейное положение человека, коим вы по доброте душевной заинтересовались. Состояние у меня достаточное, чтобы ни в чем не стеснять себя, и это несмотря на огромные потери. Мы живем в величественном старинном замке, где каждый друг Гете в любое время будет желанным гостем. Холл там полон рыцарских доспехов, которые могли бы находиться и в Ягстгаузене, вход в него охраняет большая собака... Однако я позабыл о том, кто при жизни не давал забывать о себе. Я надеюсь, что Вы простите мне недостатки моего труда, приняв во внимание, что автором владело желание честно, насколько это ему позволяли предрассудки островитянина, отнестись к памяти этого удивительного человека.

Поскольку оказия послать Вам письмо через одного путешественника представилась неожиданно и случайно, то спешка не позволяет мне добавить что-нибудь еще, и потому я позволю себе лишь пожелать Вам крепкого здоровья и спокойствия и с искренним и глубоким уважением подписаться

Вальтер Скотт. 

Эдинбург,

9 июля 1827 г.»

Как я уже говорил, Гете очень обрадовало это письмо, хотя он и заметил, что в нем сказано слишком много лестного, и эти лестные слова он отнес за счет учтивости, высокого положения и широкой образованности корреспондента. 

Гете не забыл упомянуть и об искренней простоте, с какой Вальтер Скотт говорит о своем семейном положении, это ему показалось радостным знаком дружеского доверия.

— Мне действительно, — продолжал он, — очень интересно прочитать его книгу «Жизнь Наполеона», о которой он меня оповещает. Я слышал о ней столько противоречивых и страстных суждений, что заранее убежден: она, во всяком случае, очень интересна.

Я спросил Гете, помнит ли он еще Локхарта.

— Даже очень хорошо! — отвечал Гете. — Он, безусловно, производит впечатление, и так быстро его не забудешь. Проезжие англичане и моя невестка утверждают, что в литературном отношении на этого молодого человека возлагаются большие надежды.

Меня только удивляет, что Вальтер Скотт ни словом не обмолвился о Карлейле, — он ведь не может не знать, какой интерес у последнего вызывает Германия.

Больше всего меня удивляет и восхищает в Карлейле то, что, судя о немецких писателях, он во главу угла неизменно ставит наиболее важное — нравственное зерно. Перед ним открывается большое будущее, и сейчас даже трудно предвидеть, что он совершит и каково будет его воздействие в дальнейшем.

Среда, 26 сентября 1827 г.

Гете велел звать меня сегодня утром прокатиться с ним на Готтельштадт — самую западную вершину Эттерсберга, а оттуда к охотничьему дворцу Эттерсбург. День выдался на редкость хороший, и мы в назначенное время выехали из Ворот св. Якова. После Лютцендорфа, где дорога начинает круто подниматься в гору и ехать можно только шагом, у нас было довольно времени для всевозможных наблюдений. Гете заметил на живой изгороди вокруг герцогского имения множество птиц и спросил меня, не жаворонки ли это. «Великий и любимый друг мой, — подумал я, — ты, познавший природу глубже, чем кто-либо другой, в орнитологии, как видно, сущий младенец .

— Это овсянки и воробьи, — отвечал я, — да припоздавшие славки, после линьки в чащобах Эттерсберга слетевшие вниз, в сады и поля, чтобы подготовиться к перелету, но только не жаворонки, — жаворонки никогда не садятся на кусты. Полевой или небесный жаворонок почти вертикально взмывает вверх и вновь опускается на землю, даже осенью стаи жаворонков, чтобы отдохнуть, садятся на сжатые поля, но не на кусты или живые изгороди. И напротив, лесной жаворонок избирает себе верхушки высоких деревьев, откуда с песней взлетает в воздух, чтобы вновь камнем упасть на облюбованную им вершину. Существует и еще одна разновидность жаворонка: его мы встречаем в уединенных уголках на южной стороне лесных прогалин, и песня у него тихая, похожая на флейту, и немного грустная. Лесной жаворонок не живет на Эттерсберге, там слишком много шума и людей, но и он не садится на кусты.

— Гм! — произнес Гете, — видно в этих делах вы отнюдь не новичок.

— Я еще в детстве с любовью изучал повадки птиц, — сказал я, — мой взор и слух жадно воспринимали их. В Эттерсбергских лесах вряд ли найдется местечко, где бы я не побывал по нескольку раз. И теперь, стоит мне услышать песню в лесу, я по первому же звуку знаю, какая это птица поет. И так я успел в этом понатореть, что, если мне покажут птицу, с которой неправильно обходились в неволе, отчего она потеряла все свое оперенье, я смело могу сказать, что очень скоро выхожу ее и верну ей ее наряд.

— Да, вы, видно, в этой области хорошо потрудились, — сказал Гете, — я бы вам посоветовал и впредь серьезно ею заниматься, при вашей очевидной наклонности к таким занятиям вы многого можете достигнуть. Но расскажите мне немножко о линьке. Вы только что упомянули о припоздавших славках, которые по окончании линьки слетают на поля из лесов Эттерсберга. Что же, линька связана с определенным периодом лета и все птицы линяют зараз?

— У большинства птиц, — отвечал я, — она наступает сразу же после высиживания птенцов, вернее, после того, как весь выводок станет самостоятельным. Теперь вопрос сводится к тому, достаточно ли времени останется у птицы после того, как выводок покинет гнездо, до момента отлета. Если достаточно, она линяет здесь и улетает в новом оперении. Если нет, летит как есть и линяет уже на юге. Ведь птицы весною не одновременно возвращаются к нам, да и осенью не одновременно пускаются в путь. И происходит это оттого, что одни виды легче переносят холод и непогоду, чем другие. Вот и получается, что те, которые рано прилетают к нам, поздно от нас улетают, те же, что прилетают позднее, улетают раньше.

Так уже среди славок, собственно, принадлежащих к единому виду, существуют большие различия. Песни травничка мы слышим у себя уже в конце марта; через две недели прилетает черноголовая славка, иначе — монах, а там через недельку и соловей; серая славка появляется у нас лишь в конце апреля, а то и в мае. Все эти птицы линяют у нас в августе, так же как их птенцы первого выводка, почему к концу этого месяца нетрудно поймать молодого монаха, у которого головка уже почернела. Птенцы последнего выводка улетают в своем первоначальном оперении и линяют уже в южных краях, почему в начале сентября у нас ловятся молодые монахи, главным образом самцы, с еще красной головкой — как у матери.

— Значит, из всех птиц серая славка прилетает к нам последней, или есть еще более поздние птицы? — спросил Гете.

— Так называемый желтый пересмешник и красавица желтозолотая иволга появляются только к троице, — ответил я, — и тот и другая, выведя птенцов, улетают в середине августа, и линька у них, как у птенцов, начинается на юге. Ежели держать их в клетке, они линяют зимой, отчего их очень трудно сохранить. Им необходимо тепло, можно, конечно, повесить клетку у печи, но тогда они хиреют от недостатка свежего воздуха, а повесишь ее ближе к окну — хиреют от холода долгих зимних ночей.

— Выходит, что линька — это болезнь или, по крайней мере, состояние, вызывающее физическую слабость.

— Нет, не совсем так, — отвечал я, — скорее это состояние повышенной жизнедеятельности; на вольном воздухе оно протекает вполне благополучно, без малейшего ущерба для здоровья птицы, а у более или менее сильных экземпляров благополучно даже в комнатных условиях. У меня жили славки, не прекращавшие пенья в течение всего периода линьки, — вернейший симптом того, что они чувствовали себя отлично. Если же птица, линяющая в комнате, кажется больной — это значит, что корм, воздух или вода не удовлетворяют ее. Возможно, впрочем, что она ослабела от недостатка воздуха и свободы. Тогда надо поскорее вынести ее на свежий воздух, ее жизнедеятельность быстро восстановится, и линька пройдет наилучшим образом. Ведь на воле она протекает так мягко и постепенно, что птица ее почти не ощущает.

— Вы, однако, сказали, что славки во время линьки, — сказал Гете, — забиваются в самую чащу лесов.

— Разумеется, в этот период они нуждаются в некоторой защите. Правда, природа и в данном случае выказывает великую мудрость и умеренность; птица, линяя, никогда не теряет столько перьев, чтобы ей нельзя было летать в поисках корма. Конечно, может случиться, что она, к примеру, разом потеряет четвертое, пятое и шестое маховые перья левого крыла и четвертое, пятое, шестое маховые перья правого; она, конечно, все же может летать, но не так быстро, чтобы спастись от преследования хищника, в первую очередь — стремительного и верткого чеглока, вот тут-то ей и хорошо в густых зарослях.

— Это многое объясняет, — заметил Гете. — А вот что интересно, разве у птицы линяют сразу оба крыла, так сказать, симметрично и равномерно?

— Насколько мне известно, это так, — отвечал я. — И слава богу. Если бы у птицы, к примеру, выпали три маховых пера на левом крыле, а на правом оставались бы все перья, крылья утратили бы равновесие, птица уже не могла бы достаточно регулировать свои движения и уподобилась бы кораблю, у которого с одного борта паруса слишком тяжелы, а с другого уж очень легки.

— Как видно, — заметил Гете, — с какой стороны ты ни подойди к природе, повсюду обнаружишь толику ее мудрости.

Между тем наш экипаж медленно тащился в гору, покуда мы наконец не добрались до соснового бора. Дальше мы проехали мимо каменоломни, где грудами были навалены камни. Гете велел остановить лошадей, потом попросил меня выйти и посмотреть, нет ли там каких-нибудь окаменелостей. Я нашел кое-какие раковины и несколько плохо сохранившихся окаменелых моллюсков, которые и отдал ему, снова садясь в экипаж. Мы поехали дальше.

— Вечная история, — сказал Гете. — И здесь, значит, было морское дно! Когда смотришь отсюда на Веймар и на окрестные деревушки, кажется чудом, что в свое время там, внизу, резвились киты. Тем не менее это так — или хотя бы весьма вероятно. Впрочем, чайка, в те годы пролетавшая над морем, покрывавшим эту гору, тоже, конечно, не думала, что нынче мы с вами будем проезжать здесь в экипаже. И кто знает, по прошествии многих тысячелетий не будет ли она вновь кружить здесь.

Теперь, достигнув вершины, мы ехали быстрее. Справа от нас вздымались дубы, буки и другие лиственные деревья. Веймар позади нас был уже невидим. Мы были на западной вершине; обширная долина Унштрута с множеством деревушек, с маленькими городками простиралась перед нами в сиянии утреннего солнца.

— Здесь хорошо посидеть, — сказал Гете, приказывая кучеру остановиться. — Я думаю, что и закусить на таком прекрасном воздухе будет недурно.

Мы вышли из экипажа и несколько минут прохаживались по иссохшей земле у подножия искривленных ветрами дубов, покуда Фридрих доставал прихваченный из дому завтрак и раскладывал его на поросшем травою бугорке. Вид, открывавшийся нам, в прозрачном свете осеннего солнца, был поистине великолепен. На юге и юго-западе — цепь лесистых Тюрингских гор; на западе за Эрфуртом — замок Гота и Инзельберг, дальше на север за Лангензальцем и Мюльгаузеном — тоже вздымаются горы. И, наконец, на севере вид замыкали голубые горы Гарца. Мне вспомнились стихи:

 

Бодро и смело вверх! 

Далеко, вширь и ввысь, 

Жизнь простерлась кругом. 

Над вершинами гор 

Вечный носится дух, 

Вечную жизнь предвкушая.

Мы сели спиною к дубам, так, чтобы во все время завтрака видеть перед собою добрую половину Тюрингии. Уничтожив две куропатки со свежим белым хлебом, мы запили их превосходным вином из складного золотого кубка, который Гете обычно возил с собой в желтом кожаном футляре.

— Я часто бывал здесь, — сказал он, — ив поздние свои годы всякий раз думал, что вот в последний раз смотрю на мир, простирающийся передо мной во всем своем богатстве и великолепии. Но нет, не все еще кончено, и я надеюсь, что мы с вами нынче тоже не в последний раз с такой приятностью проводим здесь время. Впредь надо нам почаще приезжать сюда. В тесноте дома человек чахнет. Здесь же ты чувствуешь себя великим и свободным, как сама природа, открывающаяся твоему взору, а таким, собственно, следовало бы всегда себя чувствовать.

Сколько я вижу отсюда мест, с которыми за долгую мою жизнь меня связало множество воспоминаний! Чего только я не испытал в молодые годы там, в горах Ильменау! А какие забавные приключения были пережиты в моем милом Эрфурте! Я и Готу посещал тогда часто и охотно, — а теперь уже долгие годы туда не заглядывал.

— С тех пор как я живу в Веймаре, не могу припомнить, чтобы вы ездили в Готу, — заметил я.

— Но то есть особые причины, — смеясь, отвечал Гете. — Меня там не очень-то жалуют. Я сейчас расскажу вам, в чем тут дело. Когда мать ныне правящего государя была еще молода и хороша собой, я частенько туда наведывался. Однажды вечером сидели мы с нею за чайным столом, когда в комнату вбежали оба принца, хорошенькие, белокурые мальгучаны десяти и двенадцати лет, и, не долго думая, уселись с нами за стол. На меня, как это иногда со мной бывало, вдруг нашел приступ озорства: я потрепал по волосам обоих принцев, сказав: «Ну, желторотые, что вам тут понадобилось?» Мальчуганы только глаза раскрыли, изумленные моей дерзостью, и никогда не могли мне ее простить.

Я не собираюсь похваляться этим случаем по прошествии столь долгого времени, но такова уж моя натура. Княжеское достоинство как таковое, если ему не сопутствуют высокие человеческие свойства, никогда не внушало мне уважения. Более того, я так хорошо чувствовал себя в своей шкуре, таким знатным ощущал себя, что если бы мне и пожаловали княжеский титул, я бы ничуть не удивился. Когда меня почтили дворянской грамотой, многие полагали, что я должен чувствовать себя вознесенным на невесть какую высоту. Но, между нами говоря, я не придал ей ровно никакого значения. Мы, франкфуртские патриции, всегда почитали себя не ниже дворян, и когда я взял в руки эту грамоту, мне казалось, что я давно уже ею обладаю.

Мы выпили еще из золотого кубка и, огибая Эттерсберг с севера, двинулись к охотничьему дворцу Эттерсбург. По просьбе Гете нам открыли все комнаты; там были веселые шпалеры и множество картин. В выходящей на запад угловой комнате второго этажа Гете сказал мне, что здесь одно время жил Шиллер.

— Да и вообще, — продолжал он. — В далекие годы мы провели здесь немало приятных дней, — вернее, попусту их растратили. Все мы были молоды, полны задора, летом мы то и дело устраивали импровизированные спектакли, а зимой танцевали до упаду и с факелами катались на санях.

Мы снова вышли на воздух, и Гете по тропинке повел меня к лесу в западном направлении.

— Я еще хочу показать вам бук, на коре которого мы полсотни лет назад вырезали наши имена. Но как все здесь изменилось и разрослось! Вот, кажется, это дерево! Как видите, оно сохранилось во всем своем великолепии! И даже от наших имен еще имеются какие-то следы, правда, искаженные и расплывчатые. В ту пору этот бук рос на сухом свободном месте. Вокруг него всегда было солнечно и уютно, и в погожие летние дни мы разыгрывали в этом уголке свои импровизированные фарсы. Сейчас здесь сумрачно и сыро. Прежние кустики превратились в тенистые деревья, и в этой чаще уже трудно разыскать великолепные буки нашей юности.

Мы вернулись во дворец и, осмотрев довольно богатую коллекцию оружия, уехали обратно в Веймар.

Четверг, 27 сентября 1827 г.

После обеда я заглянул на минуту-другую к Гете и познакомился у него с тайным советником Штрекфусом из Берлина, который сегодня утром ездил с ним кататься, а потом остался обедать. Когда Штрекфус откланялся, я пошел его проводить и потом еще прогулялся по парку. На обратном пути, идя по Рыночной площади, я встретил канцлера с Раухом и пошел с ними к «Слону». Вечером — опять у Гете. Он обсуждал со мною новый выпуск «Искусства и древности», а также двенадцать листов с карандашными рисунками братьев Рипенгаузен, которые попытались воспроизвести картины Полигнота в Дельфах по описаниям Павзания. Гете высоко оценил это их намерение.

Понедельник, 1 октября 1827 г.

В театре давали «Портрет» Хувальда. После второго акта я пошел к Гете. Он прочитал мне вторую сцену своего нового «Фауста».

— В образе императора, — сказал он, — я хотел изобразить монарха, у которого есть все качества для того, чтобы лишиться своей страны, что ему впоследствии и удается.

Благо государства и подданных нимало его не заботит, он думает только о себе и о все новых и новых забавах. Страна не ведает ни права, ни справедливости, даже судьи держат сторону преступников, неслыханные злодеяния совершаются беспрепятственно и безнаказанно. Войска не получают жалованья, не знают дисциплины и кочуют, грабя  вся и всех, чтобы по мере сил вознаградить себя за нищенское существование. Казначейство — без гроша и без надежды на какие-либо доходы. Не лучше обстоит дело и при дворе императора, повсюду недостача, даже в кухне и в погребе. Растерянность гофмейстера растет день ото дня; попав в лапы евреев-ростовщиков, он уже все заложил им, так что к столу императора подается хлеб, собственно, давно уже съеденный.

Государственный советник хочет доложить императору обо всех непорядках и обсудить с ним, как выйти из создавшегося положения; однако всемилостивейший монарх не снисходит до выслушивания столь неприятного доклада; он предпочитает развлекаться. Здесь-то и находит Мефистофель свою подлинную стихию, он живо устраняет прежнего шута и, заняв его место, заодно становится советником императора.

Гете великолепно прочитал эту сцену, прерываемую ропотом толпы. Вот у меня и выдался поистине прекрасный вечер.

Воскресенье, 7 октября 1827 г.

Сегодня утром погода стояла великолепная, и мы с Гете, хотя не было еще и восьми, уже катили в Иену, где он намеревался пробыть до завтрашнего вечера.

Тотчас же по приезде мы отправились в ботанический сад. Гете внимательно оглядел кусты, разные растения и все нашел в полнейшем порядке. Далее мы осмотрели минералогический кабинет и еще некоторые естественноисторические коллекции, после чего поехали к господину Кнебелю, который ждал нас к обеду.

Кнебель, человек уже очень старый, заковылял навстречу Гете и заключил его в объятия. За столом царило теплое, радостное настроение, однако сколько-нибудь примечательных разговоров не возникло. Обоим старым друзьям было довольно и того, что они наконец-то вместе.

После обеда мы поехали вдоль Заале в южном направлении. Я издавна знал эти чарующие места, но они воздействовали на меня так свежо и сильно, словно я впервые их видел.

Когда мы возвратились в город, Гете велел кучеру ехать вдоль ручейка и остановиться у дома, внешне ничем не примечательного.

— Здесь жил Фосс, — сказал он, — и мне хочется, чтобы вы ступили еще и на эту классическую почву.

Пройдя через зал, мы вышли в сад почти без цветов или других культурных растений и зашагали по траве под плодовыми деревьями.

— Это была лучшая утеха Эрнестины, — сказал Гете, — она и здесь не могла позабыть своих роскошных кутинских яблок, которым, как она уверяла, нет равных на свете. Но то были яблоки ее детства, и этим все сказано! Вообще же я провел с Фоссом и его бравой Эрнестиной немало прекрасных дней и теперь с удовольствием вспоминаю былую пору. Другого такого Фосса мы вряд ли дождемся. Мало кто в большей мере способствовал развитию немецкой культуры. Во всем он был на редкость здоровым и крепко сбитым человеком, полная безыскусственность отличала и его отношение к грекам, отчего для нас прочих произросли прекраснейшие плоды.

Кто сознает все его значение в не меньшей степени, чем я, не знает, как достаточно почтить его память.

Меж тем время приблизилось к шести часам, и Гете решил, что нам пора отправляться на ночлег, в гостиницу «К медведю», где он заказал комнаты.

Нам предоставили большой номер с альковом, в котором стояли две кровати. Солнце только что зашло, отсветы заката ложились на наши окна, и мы решили немножко посумерничать, прежде чем зажечь свет.

Гете снова заговорил о Фоссе.

— Он был мне очень дорог, и я от всей души хотел сохранить его для себя и для академии. Однако в Гейделъберге ему предложили условия настолько выгодные, что мы с нашими скудными средствами никак не смогли бы их уравновесить. С болью в сердце я вынужден был его отпустить.

— Великое счастье, что у меня был рядом Шиллер, — продолжал он, — ибо при всем различии наших натур устремления наши были едины, и это делало нашу связь столь неразрывной, что, по существу говоря, один не мог жить без другого.

Засим Гете рассказал мне несколько историек из жизни своего друга, показавшихся мне весьма характерными.

— Шиллер, — впрочем, это явствует из его величавого характера,— начал он, — был заклятым врагом всех пустых почестей, которые ему воздавались, и безвкусных славословий. Когда Коцебу вздумал устроить публичную демонстрацию в его честь, эта идея была ему так противна, что он занемог от отвращения. Такое же отвращение он испытывал, когда к нему являлся какой-нибудь незнакомый почитатель. Если что-либо не позволяло ему тотчас принять визитера и он откладывал его визит, скажем, на четыре часа пополудни, то к назначенному часу он обычно заболевал уже от одного страха. В подобных случаях он вел себя очень нетерпеливо, а иногда и грубо. Я был однажды свидетелем, как он сердито накинулся на некоего незнакомого хирурга, который, желая проникнуть к нему, не предупредил о своем приходе; бедняга, в полной растерянности, не знал, как ему поскорее убраться восвояси.

— Мы, как сказано и как это вам известно, — продолжал Гете,— несмотря на тождество нашего направления, были совершенно различными людьми, и не только в духовном отношении, но и в физическом. Воздух, благотворный для Шиллера, для меня был сущим ядом. Как-то раз я зашел к нему и не застал его дома, а так как его жена сказала, что он скоро вернется, то я присел к его письменному столу, чтобы кое-что записать. Но просидел я недолго, на меня напала какая-то дурнота, которая все усиливалась; мне казалось, что я уже близок к обмороку. Я поначалу не понял, чем вызвано это непривычное для меня состояние, но потом заметил, что из ящичка письменного стола чем-то сильно пахнет. Открыв его, с изумлением увидел, что он полон гниющих яблок. Я немедленно подошел к окну, вдохнул свежего воздуха и тотчас же пришел в себя. Между тем в комнату вернулась жена Шиллера, она объяснила, что ящик всегда полон гнилых яблок, так как этот запах приносит пользу Шиллеру, без него он-де не может ни жить, ни работать.

— Завтра утром, — продолжал Гете, — я вам покажу, где здесь,в Иене, жил Шиллер.

Меж тем внесли зажженные свечи, мы слегка закусили, еще некоторое время посидели, предаваясь воспоминаниям и неторопливо беседуя.

Я рассказал Гете приснившийся мне в детстве сон, который сбылся на следующее же утро.

— Мне довелось вырастить трех коноплянок, — начал я, — к которым я был привержен всей душой и любил их, пожалуй, больше всего на свете. Они свободно летали по моей комнатушке и, стоило мне появиться в дверях, летели мне навстречу и садились на мою руку. Как-то раз мне не посчастливилось: не успел я открыть дверь, как одна из них, пролетев надо мною, вылетела из дому и скрылась. Я проискал ее целый день, облазил все крыши и был безутешен, когда наступил вечер, а мне так и не удалось ее обнаружить. Расстроенный, я улегся спать и под утро увидел следующий сон. Я хожу по соседним дворам в поисках исчезнувшей птицы. Вдруг до меня доносится ее голос, и я вижу ее за нашим садиком на крыше соседнего дома. Я маню ее, она летит ко мне, прельщенная кормом, и быстро-быстро машет крылышками, но не решается сесть мне на ладонь. Затем, — и все это ясно, как наяву, — я опрометью бросаюсь вон из садика в свою каморку, приношу чашку с размягченным семенем сурепки и протягиваю ей ее любимый корм; наконец она опускается мне на руку, и я, вне себя от радости, несу ее в дом к обеим ее товаркам.

На этом я проснулся. И так как за окном уже развиднелось, торопливо оделся и стремглав побежал через садик к тому дому, на котором я во сне видел птицу. Каково же было мое удивление, когда я и впрямь нашел ее там. Дальше все происходило точь-в-точь, как в моем сне. Я маню ее, она подлетает, но не решается сесть мне на руку, бегу в дом за кормом, она клюет с моей ладони, и я отношу ее к двум другим коноплянкам.

— Эта история из вашего детства, — сказал Гете, —весьма примечательна. Но подобное нередко встречается в природе, хотя ключа к такого рода явлениям у нас нет. Мы блуждаем в таинственной тьме. Нам неведомо, какие силы шевелятся в окружающей нас атмосфере и в какой степени они связаны с нашим духом, известно одно: есть такие состояния, когда щупальца нашей души протягиваются за ее телесные границы и дарят ее не только предчувствием ближайшего будущего, но подлинным его предвидением.

— Нечто похожее, — сказал я, — мне пришлось испытать на днях. Возвращаясь с прогулки по Эрфуртскому шоссе, минутах эдак в десяти от Веймара, я вдруг внутренним взором увидел, как из-за угла театра мне навстречу выходит особа, которую я уже годами не видел и, пожалуй что, о ней и не думал. Мне стало не по себе при мысли, что я могу ее встретить, и, к великому моему удивлению, она предстала передо мной, как раз когда я загибал за угол, то есть на том самом месте, на котором минут десять назад я увидел ее духовным взором.

— Это тоже весьма примечательная история, и, конечно же, не случайная, — произнес Гете. — Как я уже сказал, мы ощупью бредем среди чудес и тайн. Кроме того, одна душа может воздействовать на другую своим молчаливым присутствием, я мог бы привести тому немало примеров. Со мною, например, часто бывало, что я иду с кем-нибудь из добрых знакомых и упорно о чем-нибудь думаю, и мой спутник тотчас же заговаривает о том, что у меня в мыслях. Знавал я также одного человека, который только силой своего духа умел внезапно заставить замолчать оживленно разговаривающих людей. Более того, он мог внести расстройство в веселую компанию, так что у всех становилось тяжело на душе.

Каждому из нас присущи электрические и магнетические силы, которые наподобие настоящего магнита что-то притягивают или отталкивают, в зависимости от того, приходят они в соприкосновение с одинаковым или с противоположным. Возможно, даже вполне вероятно, что молодая девушка, находясь в темной комнате с человеком, который намеревается ее убить, и нимало не подозревая о его присутствии, вдруг почувствует страх, который погонит ее вон из комнаты искать прибежища у своих домочадцев.

Мне вспоминается сцена в одной из опер, где двое любящих после долгой разлуки, сами того не зная, оказываются вдвоем в темной комнате. Однако через несколько минут начинает действовать магнетическая сила, один уже ощущает близость другого, их против воли тянет друг к другу, и вот уже девушка лежит в объятиях юноши.

Да, эта магнетическая сила очень велика и воздействует даже на расстоянии. В юности нередко бывало, что на одинокой прогулке меня вдруг охватывало влечение к любимой девушке, я долго думал о ней, и потом оказывалось, что она и вправду встречалась мне. «Мне вдруг стало так тревожно в моей светелке, — говорила она, — что я ничего не могла с собой поделать и поспешила тебе навстречу».

Мне сейчас пришел на память случай, происшедший в первые годы моего пребывания здесь, когда мною снова овладела страсть. Вернувшись после достаточно долгого отсутствия и пробыв уже несколько дней в Веймаре, я из-за придворных обязанностей, задерживавших меня до поздней ночи, все еще не удосужился посетить свою возлюбленную. К тому же наша взаимная склонность уже обратила на себя внимание здешних жителей, и я не хотел заходить к ней днем, чтобы  не давать новой пищи разговорам и пересудам. Однако на четвертый или пятый вечер я больше не мог выдержать и очутился перед ее домом,  прежде чем успел об этом подумать. Я тихонько поднялся по лестнице и уже собрался было войти в ее комнату, когда голоса за дверью убедили меня, что она не одна. Никем не замеченный, я сошел вниз и мигом выскочил на темные улицы, ибо о фонарях тогда еще понятия не имели. Мрачный и снедаемый страстью, я кружил по городу, наверно, с час, с тоскою думая о возлюбленной и стараясь почаще проходить мимо ее дома. Наконец я уже решил вернуться в свою одинокую обитель, но, еще раз подойдя к ее дому, заметил, что в ее окне не было света. Как видно, она ушла, сказал я себе, но куда, спрашивается, в эту ночь и темень? Где мне ее искать? Я еще раз прошел по улицам, навстречу мне попадались прохожие, и всякий раз мне казалось, что это она — ее рост, ее стать, но, подойдя поближе, я убеждался в своей ошибке. Уже тогда я твердо верил во взаимное воздействие, в то, что силою своего желания я могу заставить ее явиться передо мной. И еще я верил, что окружен незримыми духами, и молил их направить ее шаги ко мне или мои к ней. И тут же говорил себе: ну и дурак же ты! Не захотел еще раз пойти к ней, а теперь требуешь знамения и чуда!

Тем временем я спустился на Эспланаду и уже дошел до домика, в котором впоследствии жил Шиллер, но вдруг меня потянуло повернуть обратно ко дворцу, а затем в маленькую улочку направо. Не успел я пройти по ней и сотни шагов, как увидел идущую навстречу мне женщину, до странности похожую на ту, к которой я стремился душой и телом. Сумеречная улица была лишь слабо освещена неровным светом, время от времени падавшим из окон, а так как в этот вечер мнимое сходство уже не раз обманывало меня, то я не отважился заговорить с нею. Мы прошли близко, едва не задев друг друга; я остановился и всмотрелся в нее, а она уже всматривалась в меня.

— Это вы? — проговорила она. Я узнал ее милый голос.

— Наконец-то! — воскликнул я, и от счастья слезы навернулись у меня на глаза. — Значит, надежда меня не обманула. Вне себя от тоски, я искал вас, чувство мое подсказало, что я вас найду, и вот теперь я счастлив и благодарю господа за то, что мои мечты сбылись.

— Злой человек! — проговорила она. — Почему вы не приходили? Я сегодня случайно узнала, что вы уже три дня, как воротились, и весь день проплакала: думала, вы совсем меня забыли. А час назад такая тоска на меня напала, такая тревога, я вам даже сказать не могу. Ко мне пришли подруги, и мне казалось, что они сидят целую вечность. Наконец они ушли, я невольно схватила шляпу и пелеринку, меня влекло на воздух, в темноту, сама не знаю куда. И все время я думала о вас, надеясь вас встретить.

Покуда она от всего сердца говорила эти слова, мы стояли, держась за руки, в тесном объятии, словно доказывая друг другу, что разлука не остудила нашей любви. Я проводил ее до дверей, а потом вошел в дом. Она шла по темной лестнице, не выпуская моей руки, как бы тянула меня за собой. Неописуемо было мое счастье и потому, что мы наконец встретились, и еще потому, что я не обманулся, веря в незримое воздействие таинственных сил.

Гете был в умиленном и радостном настроении, я мог бы еще часами слушать его. Но усталость, видимо, уже овладевала им; итак, мы легли спать в нашем алькове.

Иена, понедельник, 8 октября 1827 г.

Мы рано поднялись. Одеваясь, Гете рассказал мне сон, который приснился ему этой ночью. Он видел себя в Гетгингене приятно беседующим со знакомыми ему тамошними профессорами.

Выпив по несколько чашек кофе, мы проехали к зданию, где размещены естественноисторические коллекции. Там осмотрели анатомический кабинет, скелеты различных животных, как современных, так и первобытных, и еще скелеты человека отдаленных столетий. Касательно последних Гете заметил, что, если судить по их зубам, они принадлежали к высоконравственной расе.

Затем он велел ехать в обсерваторию, где господин доктор Шрен ознакомил нас с наиболее интересными приборами. Гете не обошел своим вниманием и соседний метеорологический кабинет, причем очень хвалил доктора Шрена за царивший повсюду образцовый порядок.

Далее мы спустились в сад, где на каменном столе в одной из беседок Гете приказал подать легкий завтрак.

— Вы, наверно, даже не подозреваете, сколь примечателен уголок, в котором мы сейчас сидим. Здесь жил Шиллер. В этой беседке, на этих теперь уже полуразвалившихся скамьях мы частенько сиживали с ним за старым каменным столом, и много было нами сказано здесь добрых и значительных слов. Ему в ту пору было за тридцать, мне за сорок — самый расцвет, так сказать, а это что-то значит. Все течет, все изменяется, и я уже не тот, каким был: только старушка земля умеет за себя постоять: воздух, вода и почва все те же.

Сходите-ка потом со Шреном наверх и попросите его показать вам в мансарде комнату, в которой жил Шиллер.

Надо сказать, что завтрак на чистом воздухе в этом благодатном уголке пришелся нам очень по вкусу. Шиллер, казалось, незримо присутствовал здесь, и Гете еще не раз помянул его добрым словом. Затем я пошел вместе со Шреном наверх, в мансарду, и полюбовался великолепнейшим видом из окон Шиллера. Окна эти смотрели прямо на юг, так что, сколько глаз хватал, видно было течение реки, изредка, казалось, прерывавшееся кустарником и живописными излучинами. А какая широта горизонта! Отсюда можно было отлично наблюдать и за восходом и заходом светил, так что поневоле приходилось признать: эта комната, безусловно, благоприятствовала созданию астрономических и астрологических мест в «Валленштейне».

Я спустился к Гете, и мы поехали к господину надворному советнику Деберейнеру, которого Гете очень высоко ценил. Советник продемонстрировал ему несколько новых химических опытов. 

Меж тем был уже полдень.

— По-моему, — сказал Гете, — не стоит нам ехать обедать «К медведю», лучше подольше насладиться этой дивной погодой. Я предлагаю отправиться в Бургау. Вино у нас с собой, а там, во всяком случае, найдется хорошая рыба, которую мы попросим сварить илизажарить.

Так мы и сделали, и все вышло прекрасно. Мы ехали очаровательной дорогой по берегу Заале, мимо извилин и зарослей, которые я только что видел из Шиллеровых окон, и вскоре добрались до Бургау. Там мы сошли на маленьком постоялом дворе у самой реки и возле моста, ведущего к Лобеде, — окруженному лугами городку, который неожиданно совсем близко открылся нашему взору.

Оказалось, что Гете как в воду глядел. Хозяйка сначала принесла извинения за то, что у нее ничего нет готового, но тут же пообещала попотчевать нас супом и хорошей рыбой.

Дожидаясь обеда, мы на солнышке прогуливались взад и вперед по мосту и любовались рекой. Плоты, связанные из сосновых бревен, плыли по ней, и веселые, несмотря на свой тяжкий труд, плотогоны с громкими криками загоняли их под мост.

Мы съели свою рыбу на свежем воздухе и, увлеченные беседой, посидели еще немного за бутылкой вина.

Над нами пронесся маленький сокол; его полет и очертания напоминали кукушку.

— Было время, — сказал Гете, — когда естественноисторические знания настолько отстали от жизни, что повсеместно распространилось мнение, будто кукушка только летом является кукушкой, зимой она становится хищной птицей.

— Эта точка зрения, — возразил я, — и поныне бытует в народе. Более того, на бедную птицу наклепали, будто она, выросши, пожирает собственных родителей. Посему она служит символом позорнейшей неблагодарности. Я и сейчас знаю людей, которых никак не отговоришь от этих абсурдных представлений и которые привержены к ним не меньше, чем к догматам христианского вероисповедания.

— Насколько мне известно, — сказал Гете, — кукушку классифицируют как птицу из семейства дятловых.

— И это, вероятно, происходит, заметил я, — оттого, что два когтя ее в общем-то слабых лапок направлены назад; я бы ее к дятловымне причислил. Клюв у нее недостаточно крепкий, чтобы продалбливать отмершую кору деревьев, да и хвостовое оперенье слишком слабое, чтобы служить ей поддержкой во время этой операции. Острых когтей, необходимых, чтобы держаться на стволе, у нее тоже нет, поэтому ее маленькие лапки только по видимости приспособлены для лазанья, на самом же деле для этого непригодны.

— Господа орнитологи, — подхватил Гете, — вероятно, рады, когда им удается хоть кое-как втиснуть самобытную птицу в одну из существующих рубрик. Между тем природа свободна в своих действиях и нисколько не думает о полочках, сколоченных ограниченными людьми.

— Соловей, например, — продолжал я, — причисляется к славкам, хотя насквозь пронизывающая его энергия, движения и образ жизни куда ближе к дроздам. Но я бы и к дроздам его не причислил. Эта птица стоит между первыми двумя и является самостоятельной особью, так же как и кукушка самостоятельная особь с ярко выраженной индивидуальностью.

— Все, что я слышал о кукушке, — сказал Гете, — внушает мне большой интерес к этой своеобразной птице. Природа ее крайне проблематична, она — очевидная тайна, но проникнуть в нее отнюдь не легче оттого, что она очевидна. Впрочем, эти слова относятся к самым разнообразным случаям! Вокруг нас повсюду чудеса, а лучшая и наивысшая природа вещей все равно от нас сокрыта. Возьмем, к примеру, пчел. Мы знаем, что летя за медом, они преодолевают огромные расстояния и всякий раз в другом направлении. То они неделю-другую летают на запад, там сейчас цветет сурепка. Потом, и так же долго, на север, на цветущие луга. И снова в другом направлении, туда, где цветет гречиха. Потом куда-нибудь на поле клевера. И, наконец, опять уже совсем в другую сторону — к цветущим липам. Но кто, спрашивается, говорит им: летите-ка туда, там кое-что для вас найдется, а теперь в другое место, там вас ждет что-то новенькое! А кто ведет их обратно, в свою деревню, в свою ячейку? Они летают взад и вперед, словно на незримых помочах; но почему — этого мы не знаем. То же самое и с жаворонком. С пением взмывает он вверх над полями, парит над целым морем колосьев; ветер клонит их то туда, то сюда, и набегающие волны как две капли воды похожи одна на другую, но жаворонок уже летит к своим птенцам и, спускаясь, безошибочно находит то крохотное местечко, где свил свое гнездо. Все эти внешние приметы ясны как день, но внутренние, духовные стимулы остаются для нас непостижимыми.

— Так же обстоит дело и с кукушкой, — сказал я. — Нам известно, что она сама не высиживает яиц, но кладет свое яйцо в гнездо любой другой птицы. Далее, нам известно, что она кладет его в гнездо славки, желтой трясогузки, монаха, а также лесной завирушки, малиновки и крапивника. Вот и все, что мы знаем. Знаем также, что все это насекомоядные птицы, да иначе и не может быть: кукушка — птица насекомоядная, а та, что питается семенами, попросту не могла бы выкормить кукушонка. Но как она узнаёт, что все эти птицы действительно насекомоядные, — ведь по строению тельца, по окраске, наконец, по приманочному пению они редко отличны одна от другой. И далее, как же кукушка доверяет свое яйцо, а следовательно, и своего хрупкого птенчика гнездам, совершенно различным по строению и температуре, по сухости и влажности? Гнездо славки, например, свитое из сухих травинок и малой толики конского волоса, до того прозрачно, что в него легко проникают холод и сквозной ветер, к тому же и сверху оно ничем не прикрыто, однако кукушонок отлично в нем вырастает. Гнездо королька, напротив, снаружи утеплено мхом, стебельками и листьями, а внутри заботливо выложено клочками шерсти и перышками — нигде-то в него не дует. Кверху оно заканчивается сводом, в котором оставлено лишь маленькое отверстие, в него может проскользнуть только такая пичужка, как королек. В жаркие июньские дни в этой со всех сторон закрытой пещерке, надо думать, стоит адская жара. Но кукушонок и здесь процветает на диво. А до чего же по-другому устроено гнездо желтой трясогузки! Эта птичка живет у воды, преимущественно у ручьев, словом, где посырее. Гнездо она строит на низком месте, поближе к зарослям тростника. Роет ямку в мокрой земле, скупо устилая ее травинками, так что кукушонок и вылупляется из яйца, и растет в холоде и сырости, но опять-таки чувствует себя превосходно. 

Что ж это за птица такая, которой с первых дней безразлично, живет она в сырости или в сухости, в жаре или в холоде, и все эти отклонения от нормы, смертельные для любой другой, ее как бы не касаются? И откуда знает кукушка-мать об этих свойствах, если сама она в зрелом возрасте с трудом переносит сырость и холод?

— Да, — сказал Гете, — мы здесь опять-таки стоим перед тайной. Но скажите мне, если вам довелось это наблюдать, как же кукушка кладет свое яйцо в гнездо королька, если в нем оставлено лишь маленькое отверстие, в которое она не может пролезть, чтобы это яйцо снести.

— Она кладет его где-нибудь на сухом месте и клювом заталкивает в гнездо, — отвечал я. — Я думаю, что так она действует не только с гнездом королька, но и со всеми другими гнездами. Ведь гнезда всех насекомоядных птиц, даже открытые сверху, так малы и так тесно окружены ветвями, что крупной длиннохвостой кукушке туда не пробраться. Это нетрудно себе представить, но то, что кукушка кладет такое крохотное яйцо, что оно может сойти за яйцо маленькой насекомоядной пичуги, — это новая загадка. Она повергает нас в изумленье, разгадать же ее мы не в силах. Кукушечье яйцо лишь чуть-чуть больше яйца славки, да иначе и не могло бы быть, если его предстоит высидеть такой малышке. Это прекрасно и мудро. Природа, дабы проявить мудрость в этом частном случае, поступилась своим неизменным законом, согласно которому, от колибри и до страуса, существует определенное соотношение между величиной птицы и величиной яйца. И, конечно же, такого рода произвол изумляет, более того поражает нас.

— Разумеется, поражает, — сказал Гете, — ибо кругозор наш слишком узок, и мы не в состоянии охватить взглядом целое. Будь он пошире, мы, вероятно, сочли бы закономерными эти кажущиеся отклонения. Но продолжайте и скажите мне следующее: разве не известно, сколько яиц кладет кукушка?

— Только самый легкомысленный человек мог бы с ходу ответить на этот вопрос, — сказал я. — Кукушка — птица непоседливая, сегодня она здесь, завтра там, но в любом гнезде мы находим всегда одно-единственное кукушечье яйцо. Наверно, она кладет несколько яиц; но никто не знает, куда они деваются, никто не может за этим проследить. Предположим, однако, что она снесла пяток яиц и что из них вылупилось пятеро птенцов, которых заботливо растят приемные родители, тогда мы опять-таки будем удивляться, что природа осмелилась для пяти кукушат пожертвовать по меньшей мере пятьюдесятью птенцами наших прекрасных певчих птиц.

— В таких делах, — отвечает Гете, — природа всегда не очень-то расчетлива. Она, почти не задумываясь, проматывает уйму жизней. Но скажите, почему столько певчих птиц обречено гибели из-за одного кукушонка?

— Начнем с того, — отвечал я, — что первый выводок, как правило, погибает. Даже если певчая птица и высиживает свои яйца наряду с яйцом кукушки, как это обычно бывает, то родители так радуются вылупившемуся крупному птенцу, что, изливая на него всю свою нежность, только его и кормят, собственные же их птенчики гибнут и исчезают из гнезда. Вдобавок кукушечий птенец жаден, ему требуется вся пища, которую маленькие насекомоядные птицы в силах натаскать в гнездо. Проходит немало времени, прежде чем кукушонок вырастет, полностью оперится и сможет, покинув гнездо, взлететь на верхушку дерева. Но и тогда он все еще требует пищи, и любвеобильные родители до самого конца лета хлопочут о своем большом птенце, не помышляя о втором выводке. Вот почему из-за одного кукушонка гибнет великое множество других птенцов.

— Да, это весьма убедительный ответ, — сказал Гете. — Но мне бы еще хотелось знать, правда ли, что кукушонка, после того как он вылетел из гнезда, кормят и другие птицы, те, которые его не высиживали, я что-то об этом слышал.

— Так оно и есть, — отвечал я. — Едва только кукушонок покинет низко расположенное гнездо и взлетит на верхушку, ну, скажем, дуба, он издает пронзительный крик, возвещающий: я здесь! Тут все маленькие птицы, обитающие по соседству, слетаются, чтобы его приветствовать; славка и монах, желтая трясогузка, и даже королек, который, собственно, предназначен для жизни в невысоких живых изгородях да в густом кустарнике, наперекор своей природе взлетает на верхушку могучего дуба, навстречу милому пришельцу. Парочка же, вырастившая кукушонка, продолжает усердно его кормить, тогда как другие птицы лишь время от времени приносят ему лакомый кусочек.

— Похоже, — вставил Гете, — что молодую кукушку и насекомоядных пташек связывает большая любовь.

— Любовь этих птичек к кукушонку, — отвечал я, — так огромна, что стоит человеку приблизиться к гнезду, в котором они этого кукушонка лелеют, и маленькие приемные родители от страха и тревоги не знают, что делать. Монах, например, выказывает такое отчаяние, что чуть ли не в судорогах трепыхается на земле.

— Да, это удивительно, хотя, в общем-то и понятно, — сказал Гете.— Однако мне представляется весьма проблематичным, почему, к примеру, славки, намеревающиеся высиживать собственные яйца, позволяют кукушке приблизиться к гнезду и положить в него свое яйцо.

— Это, действительно, загадочно, — согласился я. — Ведь именно потому, что все мелкие насекомоядные птицы кормят вылетевшего из гнезда кукушонка, а значит, и те, которые не высиживали его, между ними возникает своеобразное родство, они продолжают общаться и словно бы пребывают членами единой большой семьи. Может, например, случиться, что кукушка, которую в прошлом году высидела и вырастила чета славок, в этом году положит им в гнездо свое яйцо.

— Это очень интересно, — отвечал Гете, — хотя и почти непостижимо. Но истинным чудом представляется мне то, что кукушонка кормят птицы, не высидевшие и не взрастившие его.

— Да, это настоящее чудо, — подтвердил я, — и все же с подобными явлениями мы сталкиваемся неоднократно. Мне даже думается, что это великий закон, проникающий всю природу. Однажды я словил молодую коноплянку, уже слишком взрослую, чтобы брать корм из рук человека, но и слишком молодую, чтобы самостоятельно добывать его. Я полдня с ней промаялся, и так как она ни за что не хотела клевать из моих рук, то я подсадил ее к прекрасно певшей старой коноплянке, клетка с которой давным-давно висела у меня за окном. Я думал, что если птенец увидит, как клюет старая птица, то в подражанье ей и сам подлетит к кормушке. Ничуть не бывало, повернувшись к ней, он стал раскрывать свой клюв и жалобно пищать, хлопая крылышками. Старая коноплянка тотчас же сжалилась над ним и принялась кормить приемыша, как собственного птенца.

В другой раз мне принесли серую славку с тремя птенчиками, я водворил всех четверых в одну клетку, и мать их кормила. На следующий день принесли двух молоденьких соловьев, уже вылетевших из гнезда, которых я посадил в ту же клетку; славка их приняла и начала кормить наравне со своими. Через несколько дней я поместил туда гнездо с почти оперившимися молодыми травничками, а затем еще и гнездо с пятью молодыми монахами. Славка всех приняла, всех кормила и обо всех пеклась, как преданнейшая мать. Клюв у нее постоянно был полон муравьиных яиц, и она мигом поспевала из одного угла просторной клетки в другой, туда, где открывалась голодная глотка. Но это еще не все! Подросшая тем временем молоденькая славка, в свою очередь, начала кормить самых маленьких птенцов, правда, как бы играя и немножко по-детски, но с явно выраженным стремлением подражать своей неугомонной матери.

— Тут мы поистине стоим перед чем-то божественным, — сказал Гете, — и это повергает меня в радостное изумление. Если верно, что кормление чужого дитяти — непреложный закон, присущий всей природе, то многие загадки были б разгаданы и мы вправе были бы сказать: господь дает пищу и осиротелым птенцам ворона, взывающим к нему.

— Думается, что это закон, действительно присущий всей природе, ибо мне довелось и на воле наблюдать такое кормление и милосердие к беспомощным и покинутым.

Прошлым летом неподалеку от Тифурта я словил двух молодых корольков, которые, видимо, совсем недавно покинули гнездо. Они рядышком сидели на кусте с семью братьями и сестрами, а родители их кормили. Я положил обоих птенцов в шелковый носовой платок и направился с ними к Веймару; дойдя до тира, свернул вправо, на луг, по нему спустился к Ильму, миновал купальню и пошел налево, в небольшую рощицу. Здесь, подумалось мне, я сумею спокойно рассмотреть моих маленьких пленников. Но не успел я развернуть платок, как они улизнули и тут же скрылись в кустах и траве, так что все мои поиски остались тщетными. Дня три спустя я случайно опять забрел в эту рощицу; услышав призывную песню реполова, я подумал, что его гнездо где-то поблизости, и действительно вскоре это гнездо обнаружил. Но каково же было мое удивление, когда в нем, вместе с уже почти оперившимися птенцами реполова, я заметил обоих моих корольков, которые преуютно расположились здесь и получали пищу от взрослых реполовов. Я был счастлив этой примечательной находкой. «Раз уж вы такие умники, — подумал я, — и сумели так хорошо устроиться, а добряки-реполовы приняли вас с истинным радушием, я и не подумаю вторгаться в их приветливый дом, напротив, пожелаю вам всяческого преуспеяния».

— Это одна из лучших орнитологических историй, которые мне доводилось слышать, — сказал Гете. — Выпьем-ка за ваше здоровье и дальнейшие удачные наблюдения. Кто услышит такое и усомнится в существовании бога, тому не помогут ни Моисей, ни все пророки. Ведь это то, что я называю божественной вездесущностью. Повсюду сеет господь частицы своей бесконечной любви, дает им прорасти, и в животном мы уже видим росток того, что в высшем создании бога — человеке распускается прекраснейшим цветком. Продолжайте же свой труд и свои наблюдения. Вам они удаются, и в дальнейшем вы можете прийти к поистине бесценным результатам.

Покуда мы за нашим столом на вольном воздухе беседовали о значительном и добром, солнце стало клониться к вершинам западных холмов, и Гете решил, что нам пора в обратный путь. Мы быстро проехали через Иену, расплатились в «Медведе» и, нанеся короткий визит Фроманам, на рысях поспешили в Веймар.

Четверг, 18 октября 1827 г.

Здесь Гегель, которого Гете очень высоко ставит как личность, хотя кое-какие плоды его философии ему и не по вкусу. В честь Гегеля Гете нынче вечером собрал небольшое общество за чайным столом, среди гостей был и Цельтер, впрочем, намеревавшийся отбыть этой же ночью.

И.П. Эккерман. Разговоры с Гете. Цельтер

Много говорили о Гаманне, больше других, пожалуй, Гегель, высказывавший об этом выдающемся человеке глубокие мысли, несомненно, явившиеся следствием вдумчивого и добросовестного изучения его литературной деятельности.

Далее речь зашла о сущности диалектики.

— Собственно, диалектика, — сказал Гегель, — не что иное, как упорядоченный, методически разработанный дух противоречия, присущий любому человеку, и в то же время великий дар, поскольку он дает возможность истинное отличить от ложного.

— К сожалению, — заметил Гете, — эти умственные выверты нередко используются для того, чтобы ложное выдать за истинное, а истинное за ложное.

— Бывает и так, — согласился Гегель, — но только с людьми умственно повредившимися.

— Вот я превыше всего и ставлю изучение природы; оно не допускает такого болезненного явления, ибо тут мы имеем дело с истинным и бесконечным. Природа немедленно отвергает как несостоятельного всякого, кто изучает и наблюдает ее недостаточно чисто и честно. К тому же я убежден, что она в состоянии даровать исцеление больным диалектикой.

Оживленная беседа была в полном разгаре, когда Цельтер поднялся и, ни слова не сказав, вышел из комнаты. Мы знали, что ему тяжело расставаться с Гете, и он решил деликатно избегнуть болезненной минуты прощанья.

 

Наверх
<<< Предыдущая глава Следующая глава >>>
На главную
Содружество Друзей —  Школа Развития Человека

 

   

Старая версия сайта

Книги Родни Коллина на продажу

Нашли ошибку?
Выделите мышкой и
нажмите Ctrl-Enter!

© Василий Петрович Sеменов 2001-2012  
Сайт оптимизирован для просмотра с разрешением 1024х768

НЕ РАЗРЕШАЕТСЯ КОММЕРЧЕСКОЕ ИСПОЛЬЗОВАНИЕ МАТЕРИАЛОВ САЙТА!