Главная страница сайта Небесное Искусство Главная страница сайта Небесное Искусство Главная страница сайта Небесное Искусство
Воспринимай страдание как очищение. Хафиз
Кликните мышкой 
для получения страницы с подробной информацией.
Блог в ЖЖ
Карта сайта
Архив новостей
Обратная связь
Форум
Гостевая книга
Добавить в избранное
Настройки
Инструкции
Главная
Западная Литература
Х.К. Андерсен
Р.М. Рильке
У. Уитмен
И.В. Гете
Поэзия
Проза
Переводы и переводчики
Литература о Гете
М. Сервантес
Восточная Литература
Фарид ад-дин Аттар
Живопись
Фра Анжелико
Книги о живописи
Философия
Эпиктет
Духовное развитие
П.Д. Успенский
Дзен. 10 Быков
Сервисы сайта
Мудрые Мысли
От автора
Авторские притчи
Помощь сайту
 

 

Текущая фаза Луны

Текущая фаза Луны

26 сентября 2018

 

Главная  →  И.В. Гете  →  И.П. Эккерман. Разговоры с Гете  →  1830

Случайный отрывок из текста: Фарид ад-дин Аттар. Рассказы о святых. Абу Бакр Саидлани
... Саидлани наставлял:
- Никогда не приобретайте того знания, которое уведет вас очень далеко от Бога.
- Бог создал столько способов прийти к Нему, сколько людей, живущих в этом мире. Каждый может выбрать свой путь и следовать ему согласно своим способностям и склонностям, и тем самым достичь совершенства. ...  Полный текст

 

И.П. Эккерман. Разговоры с Гете

1830

 

Понедельник, 18 января 1830 г.*

Говоря о Лафатере, Гете весьма лестно отзывался о его характере. Он вспомнил и об их былой тесной дружбе, когда они, случалось, по-братски спали в одной кровати.

— Жаль, — добавил он, — что расслабляющий мистицизм вскоре положил предел полету его гения!

Пятница, 22 января 1830 г.*

Мы говорили об «Истории Наполеона» Вальтера Скотта.

— Правда, — заметил Гете, — автору можно поставить в упрек значительные неточности и немалую пристрастность, но в моих глазах оба этих недостатка как раз и придают его труду особую ценность. Успех его книги в Англии был из ряду вон выходящим, из чего я усматриваю, что ненависть Вальтера Скотта к Наполеону и французам как раз и сделала его истинным толмачом, истинным представителем английского общественного мнения и английского национального достоинства. Его книга будет служить пособием не столько по истории Франции, сколько по истории Англии. Но, так или иначе, его голос — необходимейшее свидетельство этого важного исторического процесса.

Да и вообще мне интересны все эти резко противоположные мнения о Наполеоне. Сейчас я читаю труд Биньона, который, по-моему, представляет собой исключительную ценность.

Понедельник, 25 января 1830 г.

Я принес Гете опись, сделанную мной для предстоящего издания литературного наследия Дюмона. Гете прочитал ее очень внимательно, видимо, пораженный множеством знаний, идей и разнообразных интересов, свидетельствовавших о содержательности всего этого изобилия рукописей.

У Дюмона, — сказал он, — видимо, был необычайно широкий кругозор. Среди того, что он избирает предметом своей трактовки, все интересно и значительно, а выбор объектов исследования неизменно показывает, что за человек автор и чей дух его породил. Нельзя, конечно, требовать, чтобы ум человеческий был абсолютно универсален и самые разные предметы рассматривал бы одинаково талантливо и удачно, но если автору и не все одинаково удается, то уже самое намерение и воля к темам столь разнообразным не может не вызвать глубокого уважения к нему. Но, пожалуй, наиболее примечательным и ценным мне кажется то, что у него постоянно преобладает практическая, полезная и благожелательная тенденция.

Я принес с собою первые главы «Путешествия в Париж», которые намеревался прочесть Гете вслух, но он пожелал сам просмотреть их.

Засим он сказал несколько шутливых слов о трудности чтения вообще и о самонадеянности некоторых людей, воображающих, что любой философский или научный труд можно читать без соответствующей подготовки, словно первый попавшийся роман. Эти молодцы, — продолжал он, — даже не подозревают, сколько времени и труда нужно, чтобы научиться читать. Я потратил на это восемьдесят лет, но и сейчас еще не могу похвалиться, что достиг цели.

Среда, 27 января 1830 г.

Сегодняшний обед у Гете доставил мне истинное удовольствие. Хозяин дома весьма похвально отозвался о господине фон Мартиусе.

— Его краткий обзор спиральной тенденции растений, — заметил он, — весьма значителен. Если можно пожелать автору большего, то разве что смелее и решительнее проводить в жизнь открытый им прафеномен и, не робея, провозгласить этот факт законом, не ища ему подтверждения на окольных путях.

Затем он показал мне протоколы гейдельбергского заседания естествоиспытателей, с приложением факсимиле всех на нем присутствовавших, которые мы принялись рассматривать, стараясь сделать выводы об их характерах.

— Я отлично знаю, — сказал Гете, — что науке от этих заседаний проку маловато; хороши они разве что одним; людям предоставляется возможность узнать или даже полюбить друг друга, а из этого следует, что новое учение солидного исследователя скорее найдет себе сторонников, которые, в свою очередь, заинтересуются нашими трудами в других областях науки, и этот интерес во многом поощрит нас. Так или иначе, но мы убеждаемся, что наука не стоит на месте, а к чему все это приведет, мы узнаем со временем.

Гете показал мне письмо некоего английского писателя, на конверте значилось: «Его светлости князю Гете».

— Этим титулом, — смеясь, сказал он, — я, вероятно, обязан немецким журналистам, которые от неумеренного усердия прозвали меня князем немецких поэтов. Так из невинного заблуждения немцев возникло столь же невинное заблуждение англичанина.

Затем он снова вернулся к господину фон Мартиусу, хваля его за пылкое воображение.

— По правде говоря, — продолжал он, — без этого прекрасного дара невозможно представить себе подлинного естествоиспытателя. Я, конечно, подразумеваю не расплывчатое и туманное воображение, не грезы о чем-то реальном, — но воображение, которое, отрываясь от нашей земли и пользуясь масштабом действительного и уже известного, устремляется к предугадываемому, предполагаемому. Вдобавок такое воображение должно еще выяснить, возможно ли это предпо лагаемое и не вступает ли оно в противоречие с другими, уже осознанными, законами. И еще, основной предпосылкой здесь является мысль спокойная и широкая, то есть способная охватить живую природу и ее законы.

Покуда мы беседовали, принесли пакет с переводом «Брата и сестры» на чешский язык, что, видимо, очень обрадовало Гете.

Воскресенье, 31 января 1830 г.*

Сопровождал принца к Гете. Он принял нас в своем кабинете.

Речь зашла о различных изданиях его произведений, и я был поражен, услышав из уст Гете, что у него нет большинства из них. Нет даже первого издания «Римского карнавала» с гравюрами на меди по собственным его рисункам.

— На одном аукционе, — сказал он, — я давал за него шесть талеров, но мне он все равно не достался.

Затем Гете показал нам первую рукопись «Геца фон Берлихингена» — в том самом виде, в каком пятьдесят лет тому назад он написал ее за несколько недель, по настоянию своей сестры. Тонкие линии его почерка уже в ту пору носили тот свободный и ясный характер, который сохраняется и доныне, когда он пишет готическими буквами. Рукопись была очень чистая, целые страницы без единой помарки, — казалось, это копия, а не первый торопливый набросок.

Гете сказал, что все ранние свои произведения он писал собственноручно, в том числе и «Вертера», но рукопись последнего затерялась. В позднейшее время он, напротив, почти все диктовал и записывал только стихи да беглые наброски отдельных работ. Он частенько вовсе не заботился о том, чтобы отдать в переписку новое свое творение, более того — нередко полагался на волю случая, отсылая типографщику в Штутгарт один-единственный драгоценный экземпляр.

После того как мы вдосталь насмотрелись на рукопись «Геца», Гете показал нам оригинал своего «Итальянского путешествия» [104] . Эти ежедневные записи — наблюдения и замечания — переписаны столь же четким и ровным почерком, как и его «Гец». Все решительно, твердо, уверенно, никаких помарок, чувствуется, что перед внутренним взором пишущего в любое, мгновение свежо и отчетливо возникали даже мелкие детали этих заметок. Здесь все неизменно, кроме бумаги, которая в каждом городе, где останавливался путешественник, была другого формата и оттенка.

В конце рукописи мы обнаружили остроумный набросок пером, сделанный Гете, — итальянский адвокат в пышном облачении выступает с речью перед судом. Более комичную фигуру трудно себе представить, костюм же на нем до того нелепый, что кажется, будто он вырядился так для маскарада. Тем не менее это зарисовка подлинного выступления адвоката. Указательный палец уперт в кончик большого, другие пальцы растопырены; уверенный в себе, стоит толстый адвокат; это почти статичное положение как нельзя лучше сочетается с огромным париком, который он на себя напялил.

Среда, 3 февраля 1830 г.*

С «Глоб» и «Тан» разговор перешел на французскую литературу и литераторов.

Гизо, — между прочим, сказал Гете, — человек солидный, вполне в моем вкусе. Его отличают глубокие знания, тесно связанные с просвещенным либерализмом, и потому-то, стоя над партиями, он идет своим собственным путем. Меня разбирает любопытство: какую роль он будет играть в палате, куда его сейчас выбрали.

— Многие, знающие его в основном понаслышке, — заметил я,— говорят о нем как о человеке несколько педантичном.

— Тут надо знать, — возразил Гете, — какого рода педантизм ставят ему в вину. Все значительные люди, которые ведут более или менее регулярный образ жизни и руководствуются твердыми принципами, люди мыслящие и не относящиеся к жизни как к пустой забаве, на поверхностного наблюдателя частенько производят впечатление педантов. Гизо человек дальновидный, спокойный и выдержанный, выгодно противостоящий чрезмерной французской живости, и эти его свойства им следовало бы ценить особенно высоко, — ведь такие люди им нужны в первую очередь.

Виллемен, — продолжал Гете, — пожалуй, превосходит Гизо в ораторском искусстве, он способен логически развивать мысль от начала и до конца. Он не стесняется сильных выражений, чем добивается внимания и игумного успеха у слушателей, но он куда поверхностнее Гизо и куда менее реалистичен.

Что касается Кузена, то нам, немцам, он, конечно, мало что дает, ибо философия, которую он преподносит своим соотечественникам в качестве новинки, давным-давно нам знакома. Тем не менее он многое значит для французов, так как со временем даст им совсем новое направление.

Кювье, великий знаток природы, — весьма примечателен своей изобразительной силой и стилем. Никто не излагает факты выразительнее, чем он. Но философия ему, в общем-то, чужда. Он сумеет вырастить очень знающих, однако поверхностных учеников.

Слушать все это мне было тем интереснее, что взгляды Гете были близки взглядам Дюмона на вышеупомянутых ученых. Я пообещал ему выписать соответствующие места из их рукописей, дабы при случае сопоставить их со своим собственным мнением.

Упоминание о Дюмоне навело разговор на отношение Гете к Бентаму, о коем он выразился следующим образом, 

— Хотел бы я понять, — сказал он, — как случилось, что такой разумный, умеренный и практический человек, как Дюмон, стал учеником и верным почитателем дурака Бентама.

— Бентам, — отвечал я, — личность двойственная. Я лично вижу в нем Бентама-гения, обосновавшего принципы, которые извлек из забвения и тем самым широко распространил Дюмон, и Бентама — страстною человека, из чрезмерной любви к полезности переступившего границы собственного учения и таким образом сделавшегося радикалом как в политике, так и в религии.

— Вот это-то, — отвечал Гете, — и является для меня загадкой: старик завершает свою долгую жизнь, ставши радикалом. Стремясь сгладить это противоречие, я заметил, что Бентам, твердо уверенный в совершенстве своего учения, равно как и открытых им законов, а также принимая во внимание невозможность полного изменения господствующей в Англии системы, тем паче поддался страстному своему рвению, что, почти не соприкасаясь с внешним миром, не мог представить себе всю опасность насильственного переворота.

— Дюмон, — продолжал я, — менее страстный и более здраво мыслящий, никогда не одобрял неистового рвения Бентама и сам был донельзя далек от такого рода ошибок. К тому же он имел счастье насаждать принципы Бентама в стране, которую, вследствие политических событий той эпохи, можно было рассматривать как новую, а именно в Женеве, где все прекрасно ему удавалось, что доказывало ценность принципов как таковых.

— Дюмон, — отвечал Гете, — умеренный либерал, каковыми, впрочем, являются и должны являться все благоразумные люди, и я в том числе; действовать в духе умеренного либерализма я старался в течение всей своей долгой жизни. Истинный либерал, — продолжал он, — тщится доступными ему средствами сделать возможно больше добра, но при этом остерегается огнем и мечом искоренять недостатки. Он хочет, неторопливо продвигаясь вперед, мало-помалу устранять общественные пороки, не прибегая к насильственным мерам, которые сметают с лица земли не меньше доброго, чем порождают его. В этом несовершенном мире он довольствуется существующим добром до тех пор, покуда времена и обстоятельства не будут способствовать достижению большего.

Суббота, 6 февраля 1930 г.

Обед у госпожи фон Гете. Молодой Гете рассказывал премилые историйки о своей бабушке, госпоже советнице Гете из Франкфурта, которую посетил двадцать лет тому назад в бытность свою студентом. Вскоре он получил приглашение сопровождать ее на обед к князю —примасу.

Князь, желая особо почтить госпожу Гете, вышел встретить ее на лестницу, но так как на нем было его обычное облачение, то она, приняв его за аббата, почти не обратила на него внимания. Да и за столом, сидя рядом с ним, поначалу сохраняла довольно суровое выражение лица. Однако из застольных разговоров и вообще из поведения присутствующих ей, мало-помалу, уяснилось, что ее сосед и есть князь-примас.

Засим он поднял свой бокал за ее здоровье и здоровье ее сына; госпожа советница, в свою очередь, поднялась и провозгласила тост за благополучие его преосвященства.

Среда, 10 февраля 1830 г.*

Сегодня после обеда зашел на несколько минут к Гете. Он радовался приближению весны и прибавляющимся дням. Далее мы заговорили о его «Учении о цвете». Он, видимо, сомневается, в том, что ему удастся проложить широкую дорогу своей немудрящей теории.

— За последнее столетие, — сказал он, — ошибки моих противников получили такое распространение, что я, на своем одиноком пути, вряд ли могу надеяться найти себе попутчика. Я останусь в одиночестве! Я сам себе кажусь потерпевшим кораблекрушение, который ухватился за доску, но, увы, она выдерживает только его одного. Этот один спасается, остальные же гибнут в пучине.

Воскресенье, 14 февраля 1830 г.*

Сегодняшний день оказался для Веймара днем траура. В половине второго пополудни скончалась великая герцогиня Луиза.

И.П. Эккерман. Разговоры с Гете. Великая герцогиня Мария Павловна.

Ныне правящая великая герцогиня повелела мне нанести визиты фрейлейн фон Вальднер и Гете, дабы от ее имени выразить им соболезнование.

Сначала я пошел к фрейлейн фон Вальднер и застал ее в глубоком горе, потрясенной невозвратимой утратой.

— Более полувека, — сказала она, — я служила почившей государыне. Она сама избрала меня своей придворной дамой, и выбор ее преисполнил меня гордостью и счастьем. Я покинула отечество, что бы всецело предаться служению ей. Почему она теперь не захотела взять меня с собою, почему не избавила от необходимости долго томиться в ожидании нового воссоединения?

От нее я отправился к Гете. Но у него все обстояло совсем по-другому. Разумеется, утрату он чувствовал не менее глубоко, но как же он властвовал над своими чувствами. Я застал его в обществе доброго друга, за бутылкой вина. Гете был оживлен, и я бы даже сказал — в хорошем настроении.

— Милости просим! — сказал он, увидев меня. — Подсаживайтесь к нам! Удар, давно уже над нами нависавший, теперь разразился, и нам, по крайней мере, не придется больше терзаться грозной неизвестностью; надо подумать о том, как примириться с жизнью.

— Вот ваши утешители, — сказал я указывая на его рукописи.— Работа всего лучше помогает справиться с горем.

— Покуда день не угас, — отвечал Гете, — будем высоко держать голову, и покуда мы еще в состоянии творить, не будем падать духом.

Он заговорил о тех, кто достиг поистине преклонного возраста, упомянул и о пресловутой Нинон. [105] 

— Она и на девяностом году жизни еще была молода, — сказал он, — ибо умела сохранять душевное равновесие и земным делам не придавала большего значения, чем они того стоили. Даже смерть не внушала ей чрезмерного трепета. Когда на восемнадцатом году жизни она встала с одра тяжкой болезни и близкие поведали ей об опасности, которой она подвергалась, Нинон спокойно сказала: «Ну, беда не велика! Ведь все, кого я бы оставила здесь, смертны!» После этого она прожила еще больше семидесяти лет, любящая и любимая, наслаждаясь всеми радостями бытия. При этом она сохраняла душевное равновесие, неизменно возвышаясь над страстями, сжигающими человека. Нинон это умела. Но мало кто умел последовать ее примеру. С этими словами он протянул мне письмо Баварского короля, сегодня им полученное и, видимо, немало способствовавшее его хорошему настроению.

— Прочтите, — сказал он, — и признайтесь, что благосклонность, которую король постоянно выказывает мне, и его живой интерес к успехам литературы и вообще высокому развитию человечества не может не радовать меня. И то, что именно сегодня ко мне пришло это письмо, я рассматриваю как великую милость господню.

Засим мы заговорили о театре и драматической поэзии.

— Гоцци угодно было утверждать, — сказал Гете, — что существует всего тридцать шесть трагических ситуаций. Шиллер изо всех сил старался найти побольше, однако даже тридцати шести не насчитал.

Тут разговор перешел на некую статью в «Глоб», а именно — критический разбор «Густава Вазы» Арно. Ход мысли и манера изложения рецензента доставили много удовольствия Гете и заслужили полное его одобрение. Критик ограничился перечислением всех реминисценций автора, ни слова не сказав о нем самом или его поэтических принципах.

«Тан», — заметил Гете, — повел себя менее мудро в критической статье на ту же тему. Он дерзает указывать поэту путь, которым тому следовало бы идти. Это величайшая ошибка, таким способом никого не исправишь. Вообще ничего не может быть глупее, чем говорить поэту: это тебе следовало сделать так-то, а вот это по-другому! Я сейчас говорю как старый знаток. Из поэта не сделаешь ничего вопреки тому, что заложено в нем природой. Если вам вздумается сделать его другим — вы его изничтожите.

Мои друзья из «Глоб», как уже сказано, поступают весьма разумно. Они приводят длинный список тех общих мест, кои господин Арно заимствовал где ни попадя. И таким образом хитро указывают на подводный риф, которого впредь автору следует остерегаться. В наши дни вряд ли возможно сыскать ситуацию, безусловно новую. Новой может быть разве что точка зрения да искусство ее изображения и обработки; вот здесь необходимо остерегаться подражания.

В подтверждение своих слов Гете рассказал нам, как Гоцци сумел организовать свой театр del Arte в Венеции и как там любили его труппу импровизаторов.

— Я еще застал в Венеции, — добавил он, — двух актрис из этой труппы, в первую очередь назову Бригеллу [106] , и успел побывать на этих импровизированных спектаклях. Впечатление актеры производили из ряда вон выходящее.

Затем Гете вспомнил о неаполитанском Пульчинелле.

— Основной прием этого вульгарно-комического персонажа, — сказал он, — состоял в том, что он словно бы забывал, что он актер и находится на сцене. Пульчинелла изображал, что вернулся домой, доверительно беседовал со своим семейством, рассказывая о пьесе, в которой играл сегодня, и о другой, в которой ему предстоит играть; он, не стесняясь, отправлял свои малые надобности.

«Послушай, муженек, — восклицала его жена, — не забывайся, вспомни о почтенной публике, ты же стоишь перед ней!» — «Верно! Верно!» — и под бурные аплодисменты зрителей снова входил в прежнюю роль. Кстати сказать, у театра Пульчинеллы такая слава, что ни один человек из общества не решится сказать, что посещает его. Женщины, как легко догадаться, туда вообще не ходят, это чисто мужское зрелище. Пульчинелла — нечто вроде живой газеты. Все сколько-нибудь примечательное из того, что за день случилось в Неаполе, вечером можно услышать от него. Однако местные интересы, преподнесенные на простонародном диалекте, чужеземцу остаются почти непонятными.

Гете перевел разговор на другие воспоминания ранней своей поры. Он почему-то вдруг сказал, что никогда не доверял бумажным деньгам, ибо в этом отношении у него имеется немалый опыт. В подтверждение такового он рассказал нам некий анекдот о Г римме, из времен Французской революции, когда тот, не чувствуя себя в безопасности в Париже, вернулся в Германию и проживал в Готе.

— Однажды мы собрались у него к обеду. Не помню уже почему разговор принял такой оборот, но Гримм вдруг воскликнул: «Бьюсь об заклад, что ни у одного монарха в Европе нет таких драгоценных манжет, какие есть у меня, и что никто не заплатил бы за них столь высокую цену, какую заплатил я!» Мы, конечно, громко выразили свое удивление, в первую очередь дамы, не скрывая, что нам было бы очень любопытно взглянуть на это диво. Гримм поднялся и достал из шкафчика пару кружевных манжет такой роскоши и красоты, что все ахнули.

Мы попытались их оценить, но все сошлись на том, что цена им сто, а то и двести луидоров. Гримм засмеялся и воскликнул: «Вы очень далеки от истины! Я заплатил за них дважды по двести пятьдесят тысяч франков, да еще радовался, что так хорошо пристроил свои ассигаации. На следующий день они уже гроша ломаного не стоили».

Понедельник, 15 февраля 1830 г.*

Сегодня в предобеденное время зашел на минуту к Гете, дабы от имени великой герцогини осведомиться о его самочувствии. Он был печален и задумчив, ни следа от его вчерашнего несколько искусственно приподнятого настроения. Видимо, сегодня он еще глубже ощутил утрату, оборвавшую его полувековую дружбу.

— Я должен работать изо всех сил, — сказал он, — чтобы не вовсе пасть духом и смириться с этой внезапной разлукой. Смерть так странна и таинственна, что, несмотря на весь наш опыт, мы не считаем ее возможной в отношении дорогих нам существ, и потому она всегда является для нас чем-то невероятным и нежданным.

Она — невозможность, которая вдруг становится действительностью. Этот переход от известного нам существования в другое, о котором нам ничего не известно, акт настолько феноменальный, что оставшиеся в живых не могут не быть до глубины души потрясены им.

Пятница, 5 марта 1830 г.*

Шрейлейн фон Тюркгейм, близкая родственница девушки, в которую Гете был без памяти влюблен в годы юности, провела некоторое время в Веймаре. Сегодня я сказал ему, что очень сожалею об ее отъезде.

— Она так молода, но взгляды на жизнь у нее возвышенные и правильные, а ум вполне зрелый, что редко встречается в ее возрасте. Да и вообще она произвела в Веймаре очень большое впечатление. Останься она здесь подольше, многим здешним жителям грозила бы серьезная опасность.

— Как я жалею, — сказал Гете, — что видел ее так мало и все только собирался пригласить ее и в ее лице отыскать некогда столь любимые черты ее родственницы.

— Четвертый том «Поэзии и правды». — продолжал он, — где я рассказываю о моей юношеской любви к Лили, о счастье и страданиях, вот уже некоторое время как закончен. Я бы закончил его и даже издал много раньше, если бы не некоторые соображения деликатного свойства, касающиеся не меня, но моей любимой, которая в то время была еще жива. Я с гордостью поведал бы всему миру, как страстно я ее любил; думается, что и она, не краснея, призналась бы, что чувства мои не остались безответными. Но я не считал себя вправе открыто сказать об этом без ее дозволения. Я все собирался попросить ее дать мне его, но не решался, покуда не пришла пора, когда оно уже было не нужно.

Говоря с таким участием о прелестной молодой девушке, собирающейся нас покинуть, вы разбудили во мне воспоминания. Я как живую вижу перед собой очаровательную Лили, и мне чудится, что на меня вновь дохнуло ее животворной близостью. Она ведь была первой, кого я глубоко и по-настоящему любил. И последней тоже, ибо все последующие мои увлечения были лишь легкими и поверхностными в сравнении с этой первой любовью.

— Никогда, — продолжал Гете, — я не был так близок к истинному счастью, как в пору моей любви к Лили. Препятствия, вставшие между нами, собственно говоря, были преодолимы — и все же я утратил ее.

Мое чувство к ней было так деликатно и такое в нем было своеобразие, что и теперь, когда я воссоздаю эту болезненно-счастливую пору, она влияет на мой стиль. Когда вы станете читать четвертый том «Поэзии и правды», вы поймете, что эта любовь нимало не похожа на любовь, описываемую в романах.

— То же самое, — отвечал я, — можно было бы сказать и о вашей любви к Гретхен и Фридерике. Обе девушки нарисованы вами настолько ново и оригинально, что романистам такое и в голову не придет. Видимо, это объясняется великой правдивостью рассказчика, который не старается приукрасить пережитое и выставить его в наиболее выгодном свете и к тому же избегает любой чувствительной фразы там, где достаточно простого описания событий.

— Да ведь и сама любовь, — добавил я, — не одинакова, она всегда своеобразна и меняется в зависимости от личности и характера той, которую мы любим.

— Вы совершенно правы, — согласился Гете, — ибо любовь не только мы, но и та, чье очарование пробудило ее. Не следует также забывать и о третьей силе, я говорю о демоническом начале, неизменно сопровождающем страсть; любовь — это подлинная его стихия.

В моих отношениях с Лили демоническое начало играло исключительно большую роль, и я ничего не преувеличу, сказав, что мой переезд в Веймар и мое пребывание здесь явились непосредственным следствием этой любви.

Суббота, 6 марта 1830 г.*

Последнее время Гете читает «Мемуары Сен-Симона».

— Я дочитал до смерти Людовика Четырнадцатого, — сказал он на днях. — Все предшествующие двенадцать томов были мне в высшей степени интересны прежде всего из-за контраста между устремлениями государя и аристократической добродетелью его приближенного. Но когда этот монарх отошел в мир иной и его место оказалось занятым другим действующим лицом, слишком ничтожным, чтобы Сен-Симон мог предстать рядом с ним в выгодном для себя свете, все мне уже прискучило, более того — я ощутил некую неприязнь к этому чтению и оставил книгу на том месте, где меня оставил «тиран».

К «Глоб» и «Тан», которые Гете с увлечением читал вот уже несколько месяцев, за последние две недели он тоже ни разу не притронулся. Номера этих журналов он откладывает, даже не вскрыв бандеролей. Но, с другой стороны, просит друзей рассказывать ему о том, что творится в мире. 

Он трудится сейчас очень продуктивно и с головой ушел во вторую часть «Фауста». Всего больше его, кажется, захватила «Классическая Вальпургиева ночь», последние недели он без отрыва над ней работает, и она на диво быстро и легко продвигается вперед. В пору такого творческого подъема Гете вообще не любит читать и признает разве что легкое развлекательное чтение, которое дает ему благодетельную передышку, или уж чтение, связанное с темой, над которой он сейчас работает, а следовательно, полезное. Он решительно избегает всего, что может произвести на него большое, волнующее впечатление, иными словами — вторгнуться в спокойный процесс созидания, расщепить творческий интерес и увлечь его в сторону. Это соображение, как видно, имеет место и в случае с «Глоб» и «Тан».

— Мне ясно, — сказал он однажды, — что в Париже подготавливаются большие события. Мы накануне грандиозного взрыва. Но так как я ни на что не могу повлиять, то остается спокойно переждать события, не позволяя увлекательному развитию драмы, что ни день, ввергать меня в бесполезные волнения. Я сейчас не читаю ни «Глоб» ни «Тан», и моя «Вальпургиева ночь» неплохо продвигается вперед.

Далее он заговорил о состоянии новейшей французской литературы, которая очень его интересует.

— Французам, — сказал он, — новым в их нынешнем литературном направлении, в сущности, представляется то, к чему мы, немцы, стремились и чего достигли пятьдесят лет тому назад. Росток исторических пьес, которые у них объявляются новинкой, вот уже полвека существует в моем «Геце», при том, что немецкие писатели отродясь не имели намерения влиять на французов. У меня самого перед глазами всегда стояла моя Германия, и лишь вчера или третьего дня мне захотелось обратить свой взор на запад и полюбопытствовать; что думают обо мне наши соседи по ту сторону Рейна. Но и сейчас они на меня не влияют. Даже Виланд, подражавший французской манере, французским формам изображения, по сути своей всегда оставался немцем и в переводе произвел бы невыгодное впечатление,

Воскресенье, 14 марта 1830 г.

Вечером у Гете. Он показал мне уже рассортированные сокровища из присланного Давидом ящика, за разборкой которого я застал его несколько дней тому назад. Сегодня гипсовые медальоны с портретами наиболее выдающихся молодых поэтов и писателей Франции были уже разложены по столам в строго определенном порядке. Он снова заговорил об исключительном таланте Давида, как в восприятии, так и в исполнении. Потом показал мне множество новейших произведений — подарки лучших представителей романтической школы, присланные ему через Давида. Передо мной лежали произведения Сент-Бёва, Балланша, Виктора Гюго, Бальзака, Альфреда де Виньи, Жголя Жанена и других.

Гипсовые медальоны Давида д'Анже.

— Давид, — сказал он, — своей посылкой уготовил мне поистине счастливые дни. Я всю неделю читаю молодых писателей, и свежие впечатления вливают в меня новую жизнь. Я сделаю специальный каталог этих дорогих мне портретов и книг, чтобы отвести им особое место в моем художественном хранилище и в библиотеке.

Я видел по лицу Гете, как глубоко его порадовали знаки почтения со стороны молодых писателей Франции.

Засим он прочитал кое-что из «Этюдов» Эмиля Дешана. О переводе «Коринфской невесты» отозвался с похвалой, назвав его верным и удавшимся.

— У меня имеется, — добавил он, — рукопись итальянского перевода этой баллады, воссоздающего даже ритм оригинала. «Коринфская невеста» послужила Гете поводом для разговора о других его балладах.

— Большинством из них я обязан Шиллеру, — сказал он. — Всегда нуждаясь в чем-то новом для своих «Ор», Шиллер понуждал меня писать баллады. Я годами вынашивал их, они занимали мой ум, как прекрасные картины, как чарующие мечты, которые то посещают нас, то развеиваются и, как бы играя, услаждают нашу фантазию. Я с трудом решился сказать «прости» этим блистательным и уже сроднившимся со мною видениям, воплотив их скудные, недостаточно выразительные слова. Когда они предстали передо мной на бумаге, я ощутил смутную тоску, словно навеки расставался с лучшим своим другом.

Гипсовые медальоны Давида д'Анже.

— В иные времена, — продолжал Гете, — со стихами дело у меня обстояло иначе. Они не жили во мне, я их не предчувствовал,— возникнув нежданно-негаданно, они властно требовали завершения, и я ощущал неодолимую потребность тут же, на месте, непроизвольно, почти как сомнамбула, записать их. В таком лунатическом состоянии я частенько не видел, что лист бумаги, оказавшийся передомной, лежит криво, кое-как, и замечал это, лишь когда все уже было написано или мне не хватало места, чтобы писать дальше; у меня было много таких исписанных по диагонали лист ков, но с течением времени они куда-то запропастились, и я оченьжалею, что у меня не сохранилось свидетельств такой поэтической углубленности.

Разговор опять вернулся к французской литературе, в частности к самоновейшей ультраромантической тенденции некоторых весьма одаренных писателей. Гете считал, что эта находящаяся в периоде становления поэтическая революция, благотворная для литературы, в той же мере вредоносна для отдельных писателей, ей способствующих.

— Ни одна революция, — сказал он, — не обходится без крайностей. При революции политической обычно хотят только одного — разделаться со всевозможными злоупотреблениями; но не успеешь оглянуться, и благие намерения уже тонут в крови и ужасе. Вот и сейчас французы, совершая литературный переворот, имеют в виду всего-навсего более свободную форму, но они на этом не остановятся и заодно с формой ниспровергнут и привычное содержание. Изображение благородного образа мыслей и благородных поступков новейшим писателям прискучивает, они пробуют свои силы в воссоздании грязного и нечестивого. Прекрасные образы греческой мифологии уступают место чертям, ведьмам и вампирам, а возвышенные герои прошлого — мошенникам и каторжникам. Так оно пикантнее! И действует сильней! Но, отведав этого сильно наперченного кушанья и привыкнув к нему, публика потребует еще более острого. Молодой талант, который хочет себя проявить и добиться признания, но не обладает достаточной силой, чтобы идти собственным путем, поневоле должен приспосабливаться к вкусам времени, более того — должен стараться превзойти своих предшественников в изображении ужасов и страхов. В такой погоне за внешними эффектами он волей-неволей пренебрегает углубленным изучением своего ремесла, а так же и собственным последовательным развитием. И большего вреда одаренный писатель себе нанести не может, хотя литература в целом и выигрывает от такой скоропреходящей тенденции.

— Но неужто тенденция, гибельная для отдельного человека, может благоприятствовать литературе в целом? — удивился я.

— Извращения и крайности, упомянутые мною, — отвечал Гете,— мало-помалу исчезнут, но останется то огромное преимущество, что наряду с более свободной формой привычным станет и более многообразное, многообъемлющее содержание и ничто из существующего в нашем обширном мире и в нашей сложной жизни уже не будет объявляться непоэтическим, а значит, и непригодным. Нынешнюю литературную эпоху мне хочется сравнить с горячечным состоянием, ничего хорошего или желательного в нем нет, но последствием его является укрепление здоровья. То нечестивое, низкое, что сейчас нередко составляет  все содержание поэтического произведения, со временем станет лишь одним из его компонентов. Более того, писатели будут вожделеть чистоты и благородства, которые они сейчас предают сожжению.

— Меня удивляет, — сказал я, — что и Мериме, а он ведь один из ваших любимцев, с помощью мерзостных сюжетов своей «Гузлы» вступил на ту же ультраромантическую стезю.

— Мериме, — отвечал Гете, — толковал все совсем не так, как его собратья. В «Гузле» тоже нет недостатка в устрашающих мотивах — кладбищах, ночных перекрестках, призраках, вампирах, но вся эта дребедень идет у него не от души, скорее он смотрит на нее со стороны и довольно иронически. Правда, он целиком предается этой своей затее, что естественно для художника, решившего попытать силы в чем-то новом и непривычном. От себя он здесь полностью отрешился, забыл даже, что он француз, и так основательно, что все поначалу и впредь сочли стихи из «Гузлы» иллирийскими народными песнями, а значит, задуманная мистификация чуть было не удалась ему.

— Мериме, — продолжал Гете, — конечно, малый не промах! Да и вообще для объективного воссоздания того или иного сюжета нужно иметь больше сил и гениальной одаренности, чем кажется на первый взгляд. Так, Байрон, например, несмотря на явное преобладанье в нем личного начала, умел временами полностью от себя отрешиться: я имею в виду его драмы, и прежде всего «Марине Фальеро». Тут мы вконец забываем, что эта вещь вышла из-под пера Байрона, из-под пера англичанина. Мы живем в Венеции, живем в одном времени с действующими лицами, которые говорят лишь то, что должны говорить по ходу действия, без малейшего намека на субъективные чувства, мысли и мнения автора. Так и должно быть! О французских ультраромантиках этого, конечно, не скажешь. Что бы я ни читал из их произведений: стихи, романы, пьесы — на всем отпечаток личности автора, никогда я не мог забыть, что это написано французом, парижанином. Даже если сюжет взят из жизни другой страны, мы все равно остаемся во Франции, в Париже, запутанные в тенета желаний, потребностей, конфликтов и волнений текущего дня.

— Беранже, — осторожно вставил я, — тоже ведь повсюду говорит лишь о событиях в великой столице, да еще о своей внутренней жизни.

— Да, но то, что он изображал, чего-то стоило, так же как и его внутренняя жизнь. Значительная личность чувствуется во всех произведениях Беранже. Это одаренная натура, развившаяся самостоятельно, на собственной прочной основе и пребывающая в безусловной гармонии сама с собой. Он никогда не задавался вопросом: что сейчас в моде? Что производит впечатление? Что нравится публике? И еще: что делают другие? Надо и мне делать, как они. Важнее всего ему было то, что всегда в нем жило, он и не помышлял о том, чего ждет публика, чего ждет та или иная партия. Разумеется, в тревожные времена Беранже прислушивался к настроениям, желаниям и потребностям народа, но это лишь укрепило его веру в себя, ибо ему уяснилось, что душа его находится в полной гармонии с душой народа. Но ни разу он не поддался соблазну заговорить о чем-либо чуждом его сердцу.

Вы же знаете, я не большой охотник до так называемых политических стихов, но стихи Беранже — дело другое. Он ничего не берет с потолка, нет у него вымышленных, надуманных интересов, он не бросает слов на ветер, — напротив, упорно держится конкретных и значительных сюжетов. Любовное восхищение Наполеоном, воспоминания о великих военных подвигах, совершенных в его царствование, к тому же во времена, когда эти воспоминания служили утешением несколько подавленным французам, затем его ненависть к засилию попов, к мракобесию, которое грозно надвигалось вместе с иезуитами, — право же, все это заслуживает полнейшего сочувствия. А с каким мастерством обработана каждая его новая вещь! Как долго он обкатывает, округляет сюжет, в нем зародившийся, прежде чем его обнародовать! А когда тот уже дозрел, сколько остроумия, иронии, ума и насмешливости, а также наивности, грации и простосердечия сопровождают любой его ход! Песни Беранже из года в год дарят радостью миллионы читателей и слушателей. Они, бесспорно, доступны и рабочему люду, и притом так возвышаются над уровнем обыденного, что народ в общении с этими прелестными порождениями привыкает, даже чувствует себя вынужденным мыслить глубже и благороднее. Чего же вам больше? Что лучшего можно сказать о поэте?

— Спору нет, они превосходны, — отвечал я. — Вам известно, как давно я его люблю, и вы можете себе представить, до чего мне приятно слышать из ваших уст столь лестные отзывы о нем. Но если бы меня спросили, какие из его песен мне больше по душе, я бы сказал: любовные, а не политические, тем паче, что в последних кое-какие ссылки и намеки мне не до конца понятны.

— Это дело ваше, — отвечал Гете, — к тому же политические песни не для вас написаны; спросите-ка французов, они вам растолкуют, что в них хорошего. Политическое стихотворение и вообще-то следует рассматривать, — и это еще в лучшем случае, — как рупор одной нации, а обычно даже одной определенной партии. Зато, конечно, если оно хорошо, эта нация и эта партия воспринимают его с восторгом. Политическое стихотворение, собственно говоря, продуктопределенной эпохи, которая, разумеется, уходит в прошлое, унося с собой всю его ценность, заключающуюся в сюжете. Беранже-то хорошо! Париж — это Франция. Интересы всей обширной страны концентрируются в столице, там находят свою настоящую жизнь и настоящий отклик. Кроме того, большинство политических песен Беранже отнюдь не является рупором какой-то одной партии. То, против чего он восстает в этих песнях, обычно представляет общенациональный интерес, так что голос поэта едва ли не всегда воспринимается как мощный глас народа. У нас в Германии такое невозможно! Нет у нас ни города, ни даже земли, про которую можно было бы сказать: здесь Германия! Спросим мы в Вене, ответ будет: это Австрия! Спросим в Берлине: это Пруссия! Только шестнадцать лет тому назад, когда мы наконец всерьез захотели сбросить иго французов, Германия была повсюду. В ту пору политический поэт мог бы воздействовать на всех, но никто в нем не нуждался! Общая беда, общее ощущение бесчестия, подобно некоему демону, завладели нацией. Огонь воодушевления, который мог бы разжечь поэт, горел и без него. Нельзя, впрочем, отрицать, что Арндт, Кернер и Рюккерт кое-что сделали в этом направлении.

— Вам ставят в упрек, — несколько неосторожно заметил я, — что в то великое время вы не взялись за оружие и даже как поэт не участвовали в борьбе.

— Оставьте это, мой милый, — отвечал Гете. — Абсурдный мир, увы, больше не знает, чего ему желать. Пусть говорят и делают, что им вздумается. Как мог я взяться за оружие, если в сердце у меня не было ненависти! Не могла она во мне разгореться, ибо я уже был немолод. Если бы эти события произошли, когда мне было двадцать, я бы, вероятно, был в первых рядах, но мне в то время шел уже седьмой десяток.

К тому же не все мы служим отечеству одинаково, каждый делает наилучшее, в зависимости от того, чем одарил его господь бог. Много я  положил трудов и усилий в течение полусотни лет. И смело могу сказать, что в делах, для которых предназначила меня природа, я не давал себе  ни отдыха, ни срока, никогда не давал себе поблажек и передышек, вечно стремясь вперед; исследовал, работал, сколько хватало сил. Если бы  каждый мог сказать о себе то же самое, все обернулось бы к общему благу.

— В сущности, — сказал я, стараясь смягчить впечатление, произведенное моими словами, — вы должны были бы гордиться этим упреком. Он лишь свидетельствует, как высоко ставит вас человечество, но, зная, сколь многое вы сделали для просвещения своей нации, они хотят, чтобы вы сделали все.

— Не стоит говорить, что я об этом думаю, — отвечал Гете. — За таким требованием кроется больше злой воли, чем вы полагаете. Я чувствую, что это лишь новая форма старой ненависти, с которой меня преследуют уже невесть сколько лет, тщась исподтишка мне напакостить. Я знаю, для многих я, как бельмо в глазу, и они жаждут от меня избавиться. А поскольку теперь меня уже нельзя поносить за особенности моего таланта, они придираются к моему характеру. Объявляют меня то гордецом, то эгоистом, твердят, что я завидую молодым талантам, что мое основное занятие — предаваться чувственным наслаждениям. То я чужд христианства, то, наконец, начисто лишен любви к своему отечеству и нашим добрым немцам. Вы за долгие годы успели хорошо узнать меня и понимаете, чего стоят эти измышления. Но если вы хотите еще узнать, сколько я выстрадал, почитайте «Ксении», из моих реплик вам уяснится, чем меня донимали в разные периоды моей жизни.

Немецкий писатель — немецкий мученик! Да, дорогой мой! Вы сами сможете в этом убедиться. Но мне еще грех жаловаться; другим пришлось не лучше, а пожалуй что, и хуже. В Англии и во Франции происходило совершенно то же самое. Чего только не натерпелся Мольер, не говоря уж о Руссо и Вольтере! Злоязычие прогнало Байрона из Англии; он сбежал бы от него на край света, если бы ранняя смерть не избавила его от филистеров и их ненависти.

Ну если бы еще тупая толпа преследовала людей, поднявшихся над нею. Так нет же! Один одаренный человек преследует другого. Платен портит жизнь Гейне, Гейне — Платену, и каждый из них силится очернить другого, внушить к нему ненависть, хотя земля наша достаточно велика и обширна для мирного труда и мирной жизни, вдобавок каждый в собственном своем таланте имеет врага, доставляющего ему хлопот по горло.

Сочинять военные песни, сидя в свое комнате! Очень на меня похоже! На биваке, где ночью слышно, как ржут лошади на вражеских форпостах, еще куда ни шло! Но это не мое призвание, не моя жизнь, а жизнь Теодора Кернера. Ему его военные песни к лицу, но для меня, человека отнюдь не воинственного и до войны не охочего, такие песни были бы безобразной личиной.

В своей поэзии я никогда не притворялся. Писал лишь о том, о чем молчать мне было невмочь, что само просилось на бумагу. Любовные стихи я сочинял, только когда любил. Как же мог я сочинять песни ненависти, не ненавидя! И еще, но это между нами: французы мне ненависти не внушали, хотя я и возблагодарил господа, когда мы от них избавились. Да и как мог бы я, ежели для меня нет понятий более значительных, чем культура и варварство, ненавидеть нацию, едва ли не культурнейшую на свете, которой я обязан немалой долей своей просвещенности?

— И вообще, — продолжал он, — странная получается штука с национальной ненавистью. Она всего сильнее, всего яростнее на низших ступенях культуры. Но существует и такая ступень, где она вовсе исчезает, где счастье или горе соседнего народа воспринимаешь как свое собственное. Эта ступень культуры мне по нраву, и я твердо стоял на ней еще задолго до своего шестидесятилетия.

Понедельник, 15 марта 1830 г.

Вечером провел часок у Гете. Он много говорил о Иене, о преобразованиях и улучшениях, которые ему удалось провести в тамошнем университете. Он учредил кафедры химии, ботаники и минералогии, тогда как раньше эти науки рассматривались лишь как вспомогательные дисциплины при изучении фармакологии. Но больше всего он содействовал пополнению университетского музея и библиотеки.

Тут он вновь, все так же весело и самоудовлетворенно, рассказал мне историю своего насильственного овладения залом, граничившим с библиотекой; зал этот принадлежал медицинскому факультету, который ни за что не соглашался его уступить.

— Библиотека, — продолжал Гете, — пребывала в совершенном упадке. Сырое и тесное помещение, никак не приспособленное для достойного хранения имевшихся в ней сокровищ, в особенности после того, как великий герцог приобрел Бюттенерову библиотеку числом в тринадцать тысяч томов, которые грудами лежали на полу, ибо, как я уже говорил, их негде было расставить. Я не знал, как выйти из этого затруднения. Пристроить новое помещение, — но для этого у университета не было средств, к тому же можно было обойтись и без пристройки, как так непосредственно к библиотеке примыкал большой, обычно пустующий зал, который мог наилучшим образом удовлетворить все наши потребности. Однако зал этот принадлежал не библиотеке, а медицинскому факультету, который время от времени использовал его для своих конференций. Итак, я обратился к господам медикам с покорнейшей просьбой: уступить мне зал для библиотеки. Но они к моей просьбе не снизошли. Впрочем, они готовы были ее удовлетворить, если я, и притом немедленно, построю им новое помещение для конференций. Я ответил, что готов отдать распоряжение о строительстве нового здания, но поручиться за немедленное начало работ не могу. Мой ответ их, разумеется, не удовлетворил. На следующее утро, когда я послал к ним за ключом, выяснилось, что его нигде не могут найти.

И.П. Эккерман. Разговоры с Гете. Великий герцог Карл-Август.

Мне осталось только силой завоевать злополучный зал. Я велел позвать каменщика и подвел его к стене, отделявшей зал от библиотеки.

«Эта стена, друг мой, — сказал я, — вероятно, очень толстая, так как она разделяет здание на две части. Испытайте-ка ее крепость». Каменщик взялся за дело. После пяти или шести хороших ударов посыпалась штукатурка, кирпичная пыль и в проломленное отверстие стали уже видны портреты почтенных ученых в париках, которыми был украшен зал.

«Продолжайте, друг мой, — сказал я, — я еще плоховато все вижу. Не стесняйтесь, работайте, как у себя дома». Мое дружеское поощрение подействовало на каменщика, и вскоре отверстие было уже достаточно велико, чтобы сойти за дверь. Служащие библиотеки с охапками книг в руках ринулись в пролом и стали складывать книги на пол, так сказать, застолбили новое владенье. Скамьи, стулья и пюпитры мигом были удалены, а верные мои сотрудники стали действовать так быстро и споро, что через несколько дней все книги, в идеальном порядке, уже стояли на полках вдоль стен. Господа медики, вскоре вошедшие в зал через старую дверь, были положительно ошеломлены этим внезапным удивительным превращением. Не зная, что сказать, они молча ретировались, но затаили злобу против меня. Впрочем, теперь, когда я встречаюсь с ними поодиночке или принимаю их у себя за столом, они сама любезность и ведут себя как лучшие мои друзья. Когда я рассказал великому герцогу о том, как все происходило, — а происходило, разумеется, с его ведома и согласия, он очень веселился, и мы с ним впоследствии нередко хохотали над этой историей.

Гете был в отличнейшем настроении и с радостью предавался этим воспоминаниям.

— Да, мой дорогой, — продолжал он, —м— немало я должен был исхищряться, чтобы настоять на своем. Позднее, когда из-за отчаянной сырости в библиотеке я предложил снести часть обветшавшей и давно никому не нужной городской стены, мне пришлось не лучше.

Мои просьбы, обоснования и разумные представления не находили отклика, пришлось мне снова прибегнуть к насильственным мерам. Завидев моих рабочих, приступивших к разрушению стены, господа из магистрата послали депутацию к великому герцогу, в то время находившемуся в Дорнбурге, с всеподданнейшей просьбой: своей герцогской властью приостановить мою попытку снести старую почтенную стену. Но великий герцог, который втайне одобрил и этот мой шаг, ответил им очень мудро: «Я в дела Гете не вмешиваюсь. Он сам за себя в ответе и пусть выпутывается как знает. Подите к нему и скажите все это сами, если у вас достанет смелости!»

— Никто, впрочем, ко мне не явился, — смеясь, добавил Гете, — стена, в той ее части, которая мне мешала, была разрушена, и я радовался, убеждаясь, что в библиотеке наконец-то стало сухо.

Среда, 17 марта 1830 г.*

Вечером провел два-три часа у Гете. По поручению великой княгини я вернул ему «Гемму из Арта» [107]  и высказал об этой пьесе все то хорошее, что я о ней думал.

— Я всегда радуюсь, — заметил он, — когда появляется что-нибудь новое по замыслу и носящее на себе печать таланта.

Затем, взяв том обеими руками, он посмотрел на него сбоку и прибавил:

— Но мне не нравится, когда я вижу, что романтические писатели пишут пьесы настолько длинные, что их ни в коем случае нельзя поставить на сцене так, как они написаны. Этот недостаток отнимает половину того удовольствия, которое они могли бы мне доставить прочими своими качествами. Посмотрите-ка, сколь толстый том составляет эта «Гемма из Арта».

— Однако, — возразил я, — и Шиллер в этом отношении был немногим лучше. И все же он великий романтический писатель.

— Да, и у него был этот недостаток, — сказал Гете. — Особенно его первые пьесы, которые он писал в полном расцвете сил своей юности, никак не могут прийти к концу. Так много было у него на сердце и так много хотел он сказать, что не был в состоянии овладеть собою. Впоследствии, когда он осознал эту ошибку, он употреблял бесконечно много усилий, чтобы преодолеть ее; однако вполне это ему никогда не удавалось. По-настоящему овладеть своим предметом, удержать себя в узде и сосредоточиться только на безусловно необходимом — дело, требующее от поэта богатырских сил; это гораздо труднее, чем обыкновенно думают.

Доложили о приходе придворного советника Римера. Я собрался было уйти, так как знал, что это был один из тех вечеров, в которые Гете обыкновенно работает с Римером. Но Гете просил меня остаться, на что я очень охотно согласился и благодаря чему был свидетелем беседы, в которой Гете проявил много задора, иронии и мефистофелевского настроения.

— Вот умер Земмеринг, прожив всего какие-нибудь ничтожные семьдесят пять лет. Какие жалкие существа люди! Ведь почти никто из них не имеет смелости выдержать более продолжительную жизнь. Вот за то-то я и хвалю моего друга Бентама [108] , этого высоко-радикального дурака, что он еще очень хорошо сохранился, хотя на несколько недель старше меня.

— Можно было бы добавить, — сказал я, — что он и в другом отношении похож на вас, а именно, он все еще продолжает работать с энергией юноши.

— Пусть так, — сказал Гете, — однако мы находимся с ним на противоположных концах цепи: он хочет разрушать, а я хотел бы сохранять и строить. Быть в его возрасте таким радикалом — это верх сумасбродства.

— Я полагаю, — возразил я, — что следует различать два вида радикализма: один хочет расчистить дорогу и все разрушить, чтобы строить в будущем; другой довольствуется тем, что указывает на недостатки и ошибки государственного управления в надежде достигнуть улучшения без применения насильственных средств. Если бы вы родились в Англии, вы, конечно, были бы радикалом этого второго рода.

— Да за кого вы меня принимаете? — возразил Гете, и в его голосе послышались нотки Мефистофеля. — Я стал бы разыскивать злоупотребления и к тому же открыто изобличать их? Я, который в Англии сам жил бы злоупотреблением. Если бы я родился в Англии, я был бы богатым герцогом или, скорее, епископом с тридцатью тысячами фунтов стерлингов годового дохода.

— Очень хорошо, — заметил я, — ну, а если бы случайно вам попался не выигрышной билет, а пустой? Ведь пустых билетов гораздо больше.

— Не каждый, конечно, создан для большого выигрыша, — заметил Гете, — но неужели вы, дорогой мой, думаете, что я имел бы глупость вынуть пустой билет? Я прежде всего стал бы ревностным защитником тридцати девяти статей; я всеми силами и средствами боролся бы за них, в особенности за статью девятую [109] , которая была бы для меня предметом совершенно исключительного внимания и самой нежной преданности. Я льстил бы и лгал бы в стихах и прозе до тех пор, пока мне не были бы обеспечены мои тридцать тысяч фунтов годового дохода. А раз достигнув этой высоты, я всеми сила ми старался бы на ней удержаться. В особенности позаботился бы я о том, чтобы сгустить, елико возможно, мрак невежества. О, как я сумел бы при случае погладить по головке добрую простоватую массу, как ловко обрабатывал бы я дорогое учащееся юношество, чтобы никто не мог заметить, чтобы никому даже и в голову не пришло, что мое блестящее существование покоится на фундаменте гнуснейших злоупотреблений!

— Поскольку дело идет о вас, — сказал я, — можно было бы утешаться, по крайней мере, мыслью, что вы достигли такой высоты благодаря своему исключительному таланту. Но в Англии как раз самые глупые и неспособные наслаждаются обладанием высших земных благ, которые они приобрели отнюдь не в награду за свои заслуги, но по протекции, благодаря случаю или по праву рождения.

— В сущности, — заметил Гете, — это все равно, выпадают ли на долю человека блестящие земные блага потому, что он сам их достиг, или же по наследству. Ведь первые обладатели этих благ были, во всяком случае, выдающимися людьми и сумели использовать в своих интересах невежество и слабость других. Мир так полон слабоумными и дураками, что совсем не надо отправляться в сумасшедший дом, чтобы их увидеть. Мне припоминается по этому случаю, что покойный великий герцог, зная мое отвращение к сумасшедшим домам, хотел как-то хитростью затащить меня в один из них. Но я скоро почувствовал, чем пахнет, и сказал ему, что не имею ни малейшей охоты видеть тех дураков, которых запирают на ключ, ибо с меня вполне довольно и тех, которые ходят на свободе. «Я всегда готов, — сказал я, — сопровождать ваше высочество даже в ад, если бы это оказалось необходимым, но только не в дом сумасшедших».

О, как забавлялся бы я, трактуя на свой лад тридцать девять статей и приводя в изумление простодушную массу.

— Это удовольствие вы могли бы доставить себе, — сказал я,— даже и не будучи епископом.

— Нет, — возразил Гете, — тогда я не стал бы беспокоиться: надо быть очень хорошо оплаченным, чтобы так лгать. Без видов на епископскую шапку и тридцать тысяч годового дохода я бы на это не пошел. Впрочем, маленький опыт в этом направлении я раз сделал.

Шестнадцатилетним мальчиком я написал дифирамбическое стихотворение о сошествии Христа в ад; оно было даже напечатано, но осталось неизвестным и лишь на днях попалось случайно мне в руки.

И.П. Эккерман. Разговоры с Гете. Ример.

Стихотворение строго выдержано в духе ортодоксальной ограниченности и может послужить мне прекрасным паспортом на небо. Не правда ли, Ример? Вы знаете его.

— Нет, ваше превосходительство, — отвечал Ример, — я его не знаю. Но я вспоминаю, что вы в первый год после вашего прибытия сюда, будучи тяжело больны, в бреду цитировали не раз прекрасные стихи на эту самую тему. Это, несомненно, были воспоминания о вашем юношеском стихотворении.

— Очень вероятно, — сказал Гете. — Мне известен один случай, когда старик низкого звания, находясь при последнем издыхании, совершенно неожиданно стал цитировать прекрасные греческие сентенции. Все наверняка знали, что человек этот не знает ни слова по-гречески, и происшедшее казалось чудом из чудес; умные стали уже было извлекать кое-какую выгоду из легковерия глупых, как вдруг обнаружилось, что этого старика в его ранней юности заставили выучить наизусть разные греческие изречения в присутствии мальчика из высшего общества, которого он должен был таким образом пришпоривать своим примером. И он совершенно машинально изучил эту классическую греческую словесность, ничего не понимая, и затем в течение пятидесяти лет ни разу об этом не думал, пока, наконец, в предсмертной болезни этот набор слов не начал снова шевелиться и оживать в нем.

Затем Гете еще раз вернулся к высокому вознаграждению высшего английского духовенства, говоря об этом с прежней иронией и издевкой, и далее рассказал о своей собственной встрече с лордом Бристолем, епископом Дерби.

— Лорд Бристоль, — рассказывал Гете, — проезжая через Иену, хотел познакомиться со мною и просил меня посетить его вечером. Он позволял себе иногда быть несколько грубым, однако когда ему отвечали тем же, становился вполне обходительным. Во время нашего разговора он вздумал прочитать мне проповедь насчет моего «Вертера» и отягчить мою совесть сознанием, что этим произведением я наталкиваю людей на самоубийство. «Вертер», — сказал он, — книга совершенно безнравственная, заслуживающая проклятия». — Постойте, — воскликнул я, — если вы так говорите о моем бедном «Вертере», то каким тоном должны были бы вы говорить о наших земных владыках, отправляющих на поле брани сто тысяч людей, из коих восемьдесят тысяч гибнут и побуждают друг друга ко взаимным убийствам, поджогам и грабежам? А вы благодарите господа после таких гнусностей и поете ему за это: «Тебя, бога, хвалим!» И далее: вы своими проповедями об ужасах адских наказаний смущаете слабые умы вашей общины, так что некоторые теряют здравый рассудок и в конце концов заканчивают свое жалкое существование в домах умалишенных! Или когда вы противоречащими разуму учениями вашей ортодоксии сеете в душах ваших христианских слушателей губительные семена сомнения, так что эти неустойчивые души безнадежно запутываются в лабиринте, откуда нет другого выхода, кроме смерти! Что скажете вы в таком случае о себе самом и с какою обвинительной речью вы против самого себя  выступите? И вот вы хотите привлечь к ответственности писателя и предать проклятию сочинение, которое, ложно понятое ограниченными умами, могло бы в худшем случае освободить мир от дюжины глупцов и бездельников, не могущих сделать ничего лучшего, как совсем загасить и без того уже слабо тлеющий в них огонек. Я думал, что я оказал человечеству действительную услугу и заслужил его благодарность, и вот приходите вы и провозглашаете преступлением это маленькое невинное применение оружия, в то время как вы сами, вы, пастыри и князья, позволяете себе применять оружие так широко и беспощадно!»

Этот выпад произвел на моего епископа прекраснейшее действие. Он сразу стал кроток, как ягненок, и в течение всей нашей дальнейшей беседы держал себя с величайшей вежливостью и самым утонченным тактом. Я провел с ним очень хороший вечер. Лорд Бристоль, при всей грубости, которую он мог порою проявлять, был человеком умным и светским и мог интересно говорить о самых разнообразных предметах. При расставании он проводил меня до дверей и послал своего аббата проводить меня еще дальше. Когда мы вместе с этим последним вышли на улицу, он обратился ко мне и воскликнул: «О господин фон Гете, как прекрасно вы говорили! Как понравились вы лорду и как искусно сумели вы найти тайный ключ к его сердцу! Будь вы менее суровы и решительны, это посещение не оставило бы в вас такого приятного воспоминания, с каким вы теперь отправляетесь домой».

— Из-за вашего «Вертера» вам пришлось перенести много всякого рода неприятностей, — заметил я. — Ваши приключения с лордом Бристолем напоминают мне ваши разговоры с Наполеоном об этом же предмете. Ведь, кажется, и Талейран [110]  при этом присутствовал?

— Да, он был там, — заметил Гете. — Однако на Наполеона я не имею основания жаловаться. Он был в высшей степени любезен со мною и трактовал предмет в таком тоне, какого и следовало ожидать от человека столь необъятного ума.

От «Вертера» разговор перешел к романам и театральным пьесам вообще; говорили об их нравственном или безнравственном действии на публику.

— Трудно представить себе, — сказал Гете, — чтобы книга оказывала более сильное безнравственное действие, чем сама жизнь, которая ежедневно полна самых скандальных сцен; они развертываются, правда, не на наших глазах, но не минуют наших ушей. Даже когда речь идет о детях, не следовало бы так сильно опасаться дурно го действия на них какой-нибудь книги или какой-нибудь театральной пьесы. Повседневная жизнь, как я уже сказал, поучительнее самой яркой книги.

— Но все же, — заметил я, — мы стараемся не говорить в присутствии детей таких вещей, слышать которые им, по нашему мнению, не годится.

— Это весьма похвально, — заметил Гете, — я и сам поступаю так же; однако я считаю эту предусмотрительность совершенно бесполезной. Дети, как и собаки, обладают таким острым и тонким чуть ем, что они быстро все открывают и разнюхивают, и дурное прежде всего. Они всегда прекрасно знают, как относятся их родители к тому или другому из их знакомых, и так как они обыкновенно еще не имеют притворяться, то могут служить прекраснейшим барометром, который покажет вам степень расположения или нерасположения к вам их домашних.

Раз обо мне в обществе распустили скверный слух, и дело казалось мне настолько значительным, что я во что бы то ни стало хотел разведать, откуда был нанесен первый удар. Вообще говоря, ко мне здесь были настроены очень благожелательно; я ломал себе голову и никак не мог решить, откуда могла возникнуть такая отвратительная сплетня. Но вдруг все для меня прояснилось: я встретил на улице маленьких мальчиков из одного знакомого семейства, и они не поклонились мне, хотя обыкновенно это делали. Этого было для меня достаточно, и по этому признаку я безошибочно узнал, что именно их дорогие родители были теми людьми, с языка которых впервые слетела эта злобная сплетня.

Понедельник, 29 марта 1830 г.*

Вечером зашел на несколько минут к Гете. Он выглядел спокойным, веселым и благодушным. Я застал у него его внука Вольфа и графиню Каролину Эглофштейн [111] , близкую его приятельницу. Вольф непрестанно теребил любимого дедушку. Влезал к нему на колени, на плечи. Гете с нежностью все это терпел, хотя десятилетний мальчик был, конечно, уже тяжеловат для такого старого человека.

— Вольф, голубчик, — сказала графиня, — не мучь ты так ужасно своего доброго дедушку! Он ведь с тобой совсем из сил выбьется.

— Не беда, — отвечал Вольф, — мы скоро ляжем спать, и дедушка успеет хорошенько отдохнуть за ночь.

— Вот видите, — сказал Гете, — любовь всегда несколько нахальна.

Разговор зашел о Кампе и его детских книжках.

— С Кампе, — сказал Гете, — я встретился только дважды в жизни. Последний раз, после сорокалетнего перерыва, в Карлсбаде. Мне он показался тогда очень старым, сухим, каким-то изнуренным и неподвижным. Всю свою жизнь он писал только для детей, я же для детей ничего не написал, даже для больших детей, лет эдак двадцати. Он меня не терпел [112] . Я для него был бельмо в глазу, камень преткновения, и он всячески меня избегал. Но в один прекрасный день судьба нежданно-негаданно свела нас, и он уже не мог не обратиться ко мне с несколькими словами.

«Ваши способности и ваш ум всегда внушали мне уважение, — сказал Кампе, — в некоторых областях вы достигли поразительных результатов. Но, видите ли, эти области нисколько меня не интересуют, и я, вопреки многим другим, никакого значения им не придаю».

Это несколько неучтивое прямодушие ничуть меня не рассердило, я наговорил ему комплиментов. Да я и вправду высоко его ценил. Он оказал детям неоценимые услуги, сделавшись объектом их восхищения, Детским Евангелием, так сказать. Только за две или три страшные истории, которые он имел бестактность написать и к тому же включить в детский сборник, я порицаю его. Зачем, спрашивается, живое, нетронутое, невинное воображение детей без всякой нужды отягощать такими ужасами!

Понедельник, 5 апреля 1830 г.

Как известно, Гете терпеть не может очков.

— Возможно, это чудачество, — не раз говорил он мне, — но я с ним справиться не могу. Когда ко мне входит незнакомый человек с очками на носу, я немедленно прихожу в дурное настроение, тут уж ничего не поделаешь. Очки так меня раздражают, что он еще и порога переступить не успеет, а у меня от благожелательности уже и следа не остается, мысли мои мешаются, и я уже не хозяин своего собственного «я»! Очки почему-то представляются мне чем-то невежливым, словно только что вошедший человек собирается нагрубить мне. Это ощущение еще усилилось, после того как несколько лет назад я заявил в печати, сколь неприятное действие на меня оказывают очки. Входит незнакомец в очках, и я сразу думаю: он твоих новых стихов не читал — это, пожалуй, говорит не в его пользу, или: он их читал, он знает эту твою странность, но не обращает на нее внимания, что еще хуже. Единственный человек, чьи очки меня не раздражают, это Цельтер; у всех других — только что с ума не сводят. Мне все кажется, что я становлюсь объектом изучения и что незнакомый человек хочет своим вооруженным взглядом проникнуть в самые потайные уголки моей души и изучить каждую морщинку старости на моем лице. Вглядываясь в меня так пытливо, он нарушает всякое равенство между нами, ибо я не могу тем же ему отплатить. Ну, как прикажете общаться с человеком, чьих глаз ты не видишь и, когда он говорит, зеркало его души прикрыто слепящими меня стеклами?

— Кто-то заметил, — подхватил я, — что очки делают человека чванливым, вознося его на ту вершину физического совершенства, которая значительно превосходит возможности, отпущенные ему природой, в конце нее концов он становится жертвой заблуждения и пребывает в уверенности, что от рождения вознесен так высоко.

— Весьма остроумное замечание, — отвечал Гете, — похоже, что оно исходит от естествоиспытателя. Но если вдуматься хорошенько, не слишком состоятельное. Будь это так, все слепые были бы скромниками, а люди с хорошим зрением — гордецами. На деле же бывает наоборот: люди от природы сильные духовно и физически, как правило, скромны, нищие же духом весьма самомнительны. Словно добросердечная природа всем, кого она обделила дарами высшего порядка, для возмещения убытка пожаловала чванство и самомнение.Вообще же скромность и самомнение нравственные понятия чисто духовного свойства и с телесной жизнью ничего общего не имеют. У людей ограниченных и духовно убогих чванство встречается всего чаще, а вот у духовно чистых и высокоодаренных — никогда, разве что радостное сознание своей силы, но поскольку эта сила существует в действительности, то такое сознание и чванством-то нельзя назвать.

Потом мы еще говорили о многом другом и уже под конец вспомнили о «Хаосе» [113] , веймарском журнале, которым руководила госпожа фон Гете, а деятельное участие в нем принимали не только здешние господа и дамы, но и временно проживающие в Веймаре молодые англичане, французы и прочие чужестранцы, так что едва ли не каждый выпуск являлся смешением почти всех известнейших европейских языков.

— Очень мило и похвально со стороны моей дочери, и, конечно же, она заслуживает благодарности за то, что сумела организовать этот в высшей степени оригинальный журнал и вот почти год поддерживает живой интерес к нему среди ряда веймарских жителей. Конечно, это всего-навсего дилетантская затея, и я отлично знаю, что ничего прочного и значительного из нее не получится, но все же это приятно и в какой-то мере отражает духовный уровень нашего здешнего общества. А главное, такой журнал все же занятие для наших молодых людей и дам, зачастую просто не знающих, куда себя девать. К тому же, став для них как бы средоточием умственных интересов, журнал этот дает им темы для бесед и обсуждений и таким образом избавляет их от пустопорожней болтовни. Я читаю каждый свежеоттиснутый лист и смело могу сказать, что ни разу мне не встретилось чего-то неловкого, скорее попадались премилые вещички. Ну, что, например, можно возразить против элегии госпожи фон Бехтольсгейм на смерть великой герцогини-матери? Разве это не изящное стихотворение? Единственное, что можно поставить в упрек как элегии, так и большинству наших молодых людей и дам, что они, подобно деревьям, изобилующим соками, выгоняют множество паразитарных побегов, то есть избыточных чувств и мыслей, которыми не в состоянии овладеть, и  почти никогда не умеют поставить им границы там, где следует. Эта беда постигла и госпожу фон Бехтольсгейм. Не желая поступиться удачной  рифмой, она добавила целую строфу, явно испортившую стихотворение. Я заметил эту ошибку в рукописи, но не успел вовремя ее изъять. Надо быть старым практиком, — смеясь, добавил он, — чтобы уметь зачеркивать. Шиллер в совершенстве владел этим искусством. Я был свидетелем, как он, подготовляя очередной «Альманах муз», сократил одно помпезное стихотворение с двадцати двух строф до семи, причем оно не только не пострадало от столь радикальной операции, а, напротив, в оставшихся семи строфах сохранились все хорошие и действенные мысли тех двадцати двух.

Понедельник, 19 апреля 1830 г.*

Гете рассказал мне, что сегодня его посетили двое русских. [114] 

— В общем-то это были красивые люди, — сказал он, — но один из них показался мне не слишком любезным, он за все время словечка не вымолвил. Вошел с молчаливым поклоном, ни разу рта не раскрыл и через полчаса так же молча откланялся. Как видно, явился просто поглазеть на меня. Я сидел напротив него, и он с меня буквально глаз не сводил. Мне это надоело, и я стал нести какую-то ерунду, первое, что в голову пришло. Насколько помнится, я избрал темой североамериканские Соединенные Штаты и легкомысленнейшим образом распространялся о том, что я знал и чего не знал, лишь бы побольше наболтать. Впрочем, моих посетителей это как будто удовлетворило, ибо они распрощались со мной, видимо, довольные.

Четверг, 22 апреля 1830 г.*

За обедом у Гете сегодня присутствовала госпожа фон Гете, приятно оживлявшая разговор, который я, впрочем, запамятовал.

Во время обеда слуга доложил о проезжем иностранце, добавив, что у того нет возможности задержаться в Веймаре, завтра утром ему необходимо уехать. Гете велел сказать, что, к глубокому своему сожалению, сегодня никого принять не может, разве что завтра после полудня.

— Я думаю, — усмехаясь, присовокупил он, — этим ответом он должен будет удовлетвориться. — И в то же время он пообещал дочери после обеда принять рекомендованного ею юного Хеннинга, хотя бы уже из-за того, что карие глаза молодого человека были очень похожи на глаза его матери.

Среда, 12 мая 1830 г.*

У Гете на подоконнике стоял миниатюрный бронзовый Моисей, уменьшенная копия знаменитого Моисея Микеланджело. Руки статуэтки показались мне слишком длинными и толстыми по сравнению с телом, о чем я и сказал Гете.

— А две тяжелые скрижали с десятью заповедями, — живо воскликнул он, — вы думаете, безделица поднять эдакую махину? И еще не забывайте, что Моисей командовал целой армией евреев, которую он должен был держать в узде, ну как ему было обойтись обыкновенными руками?

Сказав это, Гете рассмеялся, а я так и не понял, не прав я или он просто шутил, защищая великого художника.

Понедельник, 2 августа 1830 г.*

Вести о вспыхнувшей Июльской революции сегодня дошли до Веймара и всех привели в волнение. После полудня я пошел к Гете.

— Итак, — крикнул он, завидев меня, — что вы думаете о великом свершении? Вулкан извергается, все кругом объято пламенем. Это вам уже не заседание при закрытых дверях!

— Страшное дело, — сказал я. — Но чего еще можно было ждать при сложившихся обстоятельствах и при таком составе министров; это не могло не кончиться изгнанием королевской семьи.

— Мы с вами, кажется, не поняли друг друга, мой милый, — отвечал Гете. — Я вовсе не об этих людях говорю, меня совсем не они занимают [115] . Я имею в виду пламя, вырвавшееся из стен академии, то есть необыкновенно важный для науки спор между Кювье и Жоффруа де Сент-Илером!

Заявление Гете было для меня столь неожиданным, что я растерялся, не знал, что сказать, и на несколько минут утратил способность мыслить.

— Это дело первостепенной важности, — продолжал Гете, — вы себе и представить не можете, какие чувства я испытал, узнав о заседании от девятнадцатого июля. В Жоффруа де Сент-Илере мы отныне и на долгие времена имеем могучего союзника. И еще я понял, с каким страстным интересом относится к этому спору французский ученый мир, если, несмотря на грозные политические события, заседание девятнадцатого июля состоялось при переполненном зале. Но самое лучшее, что метод синтезированного рассмотрения природы, введенный Жоффруа во Франции, теперь более пересмотру не подлежит. После свободной дискуссии в академии, да еще при таком скоплении народа, вопрос этот сделался общественным достоянием, его уже не запрячешь в секретные комиссии, не разделаешься с ним при закрытых дверях. Отныне и во Франции дух, подчинив себе материю, станет господствовать при исследованиях природы. Французам откроются великие принципы творения, они заглянут в таинственную мастерскую господа. Да и что, собственно, стоит все общение с природой, если, идя аналитическим путем, мы имеем дело лишь с ее отдельными, материальными частями и не чувствуем веяния того духа, который каждой из этих частей предуказывает ее путь и любое отклонение от него приостанавливает или поощряет силою внутреннего закона.

Вот уже пятьдесят лет бьюсь я над этой проблемой, поначалу — в полном одиночестве, потом — уже чувствуя поддержку, и, наконец, в счастливом сознании, что отдельные личности, родственные мне по духу, превзошли меня. Когда я послал Петеру Камперу свое первое apercu относительно межчелюстной кости [116] , к великому моему огорчению, ответом мне было полное молчание. Не лучше обстояло дело и с Блуменбахом, хотя после нашей встречи и беседы он стал держать мою сторону. Вскоре нашлись у меня и единомышленники: Земмеринг, Окен, д'Альтон, Карус и другие выдающиеся мужи. А теперь Жоффруа де Сент-Илер решительно к нам присоединился — и вместе с ним все его выдающиеся ученики и приверженцы во Франции. Это событие невероятно много значит для меня, и я, конечно, ликую, что победа наконец-то осталась за делом, которому я посвятил свою жизнь и потому с полным правом могу назвать его своим делом.

Суббота, 21 августа 1830 г.*

Я рекомендовал Гете некоего подающего надежды юношу [117] . Он обещал ему содействовать, но все же к своей рекомендации отнесся недоверчиво.

— Кто всю жизнь, — сказал он, — как я, тратил драгоценное время и деньги на покровительство молодым талантам, которые поначалу внушали самые радужные надежды, а потом из них ровно ничего не выходило, у того, конечно же, мало-помалу отпадает охота этим заниматься. Пора уж вам, молодым людям, входить в роль меценатов, а меня увольте.

Это высказывание Гете заставило меня сравнить обманчивые обещания юности с деревьями, которые цветут дважды, но плодов не приносит.

Среда, 13 октября 1830 г.*

Гете показал мне таблицы, в которые он по-латыни и по-немецки вписал множество наименований растений, чтобы затвердить их наизусть. И добавил, что некогда у него была комната, стены которой вместо обоев были оклеены такого рода таблицами, и он, шагая по ней, изучал и затверживал их.

— Мне жаль, — добавил он, — что я потом велел ее побелить. Была у меня и еще одна, — со стенами, которые я в течение многих лет исписывал отметками о своих работах в хронологическом порядке, спеша занести в этот список каждую новинку. К сожалению, и эту комнату я вздумал побелить, а как бы мне теперь все это пригодилось!

Среда, 20 октября 1830 г.*

Провел часок у Гете, по поручению великой герцогини, обсуждая вместе с ним набросок серебряного герба, которым принц намеревался почтить здешнее Общество арбалетчиков, принявшее его в свои ряды.

Разговор наш вскоре коснулся совсем других тем, и Гете спросил, какого я мнения о сенсимонистах.

— Основная мысль их учения, — сказал я, — видимо, сводится к тому, что каждый должен трудиться для общего счастья, ибо такова необходимая предпосылка счастья личного.

— Я всегда считал, — ответил Гете, — что каждому следует начать с себя и прежде всего устроить свое счастье, а это уж, несомненно, приведет к счастью общему. Вообще же учение Сен-Симона представляется мне абсолютно нежизненным и несостоятельным [118] . Оно идет вразрез с природой, с человеческим опытом, со всем ходом вещей на протяжении тысячелетий. Если каждый будет выполнять свой долг, усердно и добросовестно трудясь в сфере своей непосредственной деятельности, то и всеобщее благо будет достигнуто. Памятуя о своем призвании писателя, я никогда не задавался вопросом: чего ждут от меня широкие массы и много ли я делаю для пользы всеобщего блага; я только всегда старался глубже во все вникать, совершенствуя себя, повышать свою собственную содержательность и высказывать лишь то, что я сам признал за истинное и доброе. Не буду отрицать, что это возымело свое благотворное действие в достаточно широком кругу, но то была не цель, а неизбежный результат работы природных сил. Если бы я, как писатель, задался целью ублажать толпу, мне пришлось бы рассказать ей всевозможные историйки в духе покойного Коцебу.

— Тут, конечно, ничего не скажешь, — отвечал я, — но существует ведь не только счастье, которым наслаждается отдельный индивидуум, но и счастье, испытываемое гражданином, членом большого сообщества. Ежели достижение мыслимого для народа счастья не возведено в принцип, то из чего, собственно, должно исходить законодательство?

— Ишь вы куда хватили, — заметил Гете, — в таком случае мне, конечно, возражать не приходится. Однако применить ваш принцип на практике могли бы лишь немногие избранные. Это ведь рецепт для власть имущих и для законодателей, мне же думается, что законы должны печься о том, чтобы уменьшить огромность зла, а не дерзостно стремиться одарить народ огромностью счастья.

— По существу, это едва ли не одно и то же, — отвечал я. — Плохие дороги, например, представляются мне немалым злом. Если владетельный князь на своей земле сумел бы проложить хорошие дороги везде, вплоть до самой заброшенной деревушки, это значило бы не только обороть зло, но и осчастливить свой народ. И еще — великое несчастье наше медленное судопроизводство. Но если владетельный князь заменит его открытым судоговорением и тем самым даст своему народу суд правый и скорый, это опять-таки будет значить, что не только устранено великое зло, но взамен ему даровано истинное счастье.

— На этот мотив я мог бы пропеть вам еще и другие песни, — перебил меня Гете. — Но искоренять все зло, право же, не стоит, пусть уж человечеству кое-что останется, дабы ему было на чем и впредь развивать свои силы. Я до поры до времени полагаю, что отец должен заботиться о своем семействе, ремесленник — о своих клиентах, духовное лицо — о любви к ближнему, а полиция пусть уж не отравляет нам радостей жизни.

 

Наверх
<<< Предыдущая глава Следующая глава >>>
На главную

 

   

Старая версия сайта

Книги Родни Коллина на продажу

Нашли ошибку?
Выделите мышкой и
нажмите Ctrl-Enter!

© Василий Петрович Sеменов 2001-2012  
Сайт оптимизирован для просмотра с разрешением 1024х768

НЕ РАЗРЕШАЕТСЯ КОММЕРЧЕСКОЕ ИСПОЛЬЗОВАНИЕ МАТЕРИАЛОВ САЙТА!